отнюдь не из-за страха. В этот момент в комнату ворвалась моя мама и вытащила меня за дверь, крикнув при этом то ли отцу, то ли тете Ирене: «Ты что, хочешь, чтобы мальчик остался на всю жизнь травмированным?»
Эта загадочная для меня угроза психической травмы стала повторяться в каждую эпохальную дату отечественной истории. К тому моменту я стал мальчиком нервным и мнительным, потому что шепот по углам и неясные для меня намеки с экивоками в поведении взрослых заставляли меня все время быть начеку: меня приучали угадывать потаенный смысл даже там, где его, может быть, и не было. Недаром, скажем, день смерти Сталина интриговал меня именно тем, что в ту траурную дату по всей стране объявили минуту молчания, а я уже из опыта семейной жизни знал, какую значительную роль играют паузы в разговоре. Мне пообещали, что на целую минуту страна замолкнет, застынет, замрет. Замрут фабрики, замолкнут трамваи, застынут на месте пешеходы. Я вышел на улицу заранее: чтобы не пропустить этой магической минуты, когда у тебя на глазах все живое на земле превратится в мертвое, а через мгновение вновь оживет. Как будто ты увидел со стороны, как наступает и конец света, и воскрешение мертвых. Однако увидеть это мне было не дано. Я твердо помню, что минута молчания застала меня на углу Октябрьской улицы. Я, без всякого сомнения, пребывал в этой минуте: когда замолкли фабрики, трамваи остановились, пешеходы застыли у светофора. Но все это не осознавалось мной как минута молчания. Мне не удалось переселиться в это мгновение в потусторонний мир. В это мгновение я ругался с газировщицей на углу. Она как ни в чем не бывало продолжала отпускать газировку, явно игнорируя неминуемое приближение минуты молчания.
«Из-за вас минута молчания может оказаться под угрозой», – сказал я угрожающе газировщице. Я предвидел, что она не остановится в разливе газированной воды в стакан (чтобы в течение этой минуты не испарился весь газ из стакана), газированная вода будет шипеть и булькать, нарушая тем самым минуту молчания. Но минута молчания, видимо, потонула не в шипении газировки, а в ее матерщине, когда она стала меня посылать куда подальше со своей минутой молчания. А может быть, траурные заводские гудки я принял за автомобильные, а всеобщая остановка транспорта совпала с красным светом светофора? Так или иначе, минуту молчания я пропустил, проглядел, прошляпил.
Я вернулся домой весь в слезах и сразу понял, что в нашем доме минута молчания принципиально игнорировалась. Дом был полон шума и звона: тут царила богохульственная атмосфера семейного праздника. На столе на скорую (бабушкину) руку было сварганено целое пиршество. Дымилась народным энтузиазмом вареная картошка, пялилась удивленно сквозь интеллигентские очки лука селедка, рдела, как от восторженного смущения, красная икра, отмокала на салфетке будущей хрущевской оттепелью замороженная бутылка водки. И вот уже летела пробка шампанского в потолок, и взрослые сводили со звоном бокалы, поздравляя друг друга со смертью «этого усатого таракана». Дядя Аркадий пытался, правда, произнести речь насчет верности коммунистическим идеалам и ленинским нормам партийной жизни, искаженным сталинизмом. Но отец не дал ему договорить, во весь голос затянув из «Риголетто»: «О, тираны, исчадье порока». Я был так напуган этим неуместным ликованием, что жался к коленям тети Ирены: она была единственной в семье, кто не разделял этой богохульственной экзальтации в связи со смертью вождя и учителя всех времен и народов. Не потому ли на ней не было уже ни муарового платья с декольте, ни чулок со стрелочкой, ни туфель на высоких каблуках. Ее вытянувшуюся с годами шею заключал ошейником высокий воротник на пуговичках. В этом одеянии она выглядела как в футляре из-под очков. Она, казалось, соблюдала свою собственную минуту молчания, со скорбной индифферентностью созерцая, как остальные члены семейства с инфантильной безответственностью расстреливают потолок пробками из-под шампанского. Когда же все понемногу утихомирились, отец подсел к тете Ирене и попытался настроить ее на более оптимистический лад, пробудить к ней интерес к общественной жизни в связи с рухнувшими темницами и монументами сталинизма.
«И на обломках самовластья напишут наши имена, – продекламировал дядя Аркадий для пояснения, заев при этом шампанское бутербродом с кильками. – Поэт был чертовски прав! Мы не должны отказывать себе в празднике».
«Разве смерть одного человека может духовно освободить всю страну от внутренней фальши? Как насчет темниц нашей души? Подвалов нашей совести?» – риторически вопрошала тетя Ирена с пессимизмом и отрешенностью отвергнутого оракула, не поддаваясь гипнозу всеобщего оптимизма.
«А тебе нужно, чтоб все политбюро передохло?» – хватался за голову дядя Аркадий. Но тетя Ирена игнорировала эти провокационные заявки. Подобные сцены стали повторяться на каждом этапе послесталинской оттепели. Даже Двадцатый съезд с разоблачением культа не произвел на нее особого впечатления.
«Неужели ты не чувствуешь, как преображается на глазах лицо нашей родины? – недоумевал дядя Аркадий. – Ты должна признать, Ирунчик, что мы наконец вернулись к ленинским нормам партийной жизни и изжили в себе культ, затмевавший сознание миллионов».
В ответ тетя Ирена, отведя изможденным жестом прядь потускневшего золотого руна, говорила:
«Что мне за дело до сознания миллионов? Как насчет личных секретов в мрачных подвалах нашей памяти?»
«В смысле мнений мы уже ни в чем себе не отказываем, – не унимался дядя Аркадий. – Ты не будешь отрицать: наша семья наконец-то избавилась от постоянного чувства страха».
«Семья? Избавилась? От страха?» – язвительно вопрошала тетя Ирена и устремляла прищуренный взгляд на отца. Мать тоже пыталась перехватить отцовский взгляд, дотрагиваясь пальцем до виска, косясь на тетю Ирену. Отец во время подобных споров обычно почему-то помалкивал, но тут его прорвало:
«Чего ты хочешь, Ирена? Чего ты от всех нас, в самом деле, хочешь? Ты хочешь разрушить семью?»
Тетя Ирена стала медленно подниматься с кресла, но мама бросилась ей наперерез.
«Ты не понимаешь, Мишенька, – обращалась мама к отцу плаксивым голосом маленькой девочки и, заискивающе улыбаясь, брала под руку тетю Ирену, стараясь увести ее из комнаты. – А ты, Иришкин, ну зачем ты так? Ну пожалуйста. Не делай этого. Умоляю. Ради ребенка. Ты же не хочешь, чтобы он остался травмированным на всю жизнь?»
«Отнюдь, – отвечала маме тетя Ирена, аккуратно высвобождаясь из маминых объятий. – Именно ради наших детей мы и должны покончить с этим лицемерием, с этой внутренней фальшью, с этими позорными шарадами нашей совести. – Она нагибалась ко мне, брала в ладони мое лицо и, заглядывая мне в глаза, спрашивала: – Ты меня любишь? И такую любишь? А правду хочешь знать?» Я отрицательно мотал головой, помня вопли мамы о детских травмах. «Если узнаешь правду, не разлюбишь?» – спрашивала она в наступившей