принципе, но адюльтеры? «Ты ему веришь, Аркадий?» – повернулся отец к дяде.
«Нет, Мишук, я ему не верю. Не верю, и все, как говорил Станиславский. Ты ему веришь, Марочка?» – сказал дядя Аркадий. Он, вместе с остальными родственниками, сужал кольцо вокруг меня.
«Как можно поверить его наивности? Это граничит с кретинизмом. Но мой ребенок не может быть кретином. – Мама горделиво выпрямилась на стуле, задрав подбородок. – Он всегда был очень восприимчивый мальчик, со здоровыми физиологическими реакциями. Говорю не как мать, а как придирчивый педагог. Даже Ирена может подтвердить. Ты ему веришь, Ирена?» – повернулась она к родственнице. Тетя Ирена негативно качнула своей золотой тиарой:
«Может быть, он был одержим подростковым онанизмом и был совершенно слеп к окружающей действительности?» Я вспомнил не онанизм, а парады на Красной площади и отцовский ремень. Теперь поздно объяснять.
«Зачем ты опять врешь?» – глядя на меня исподлобья, обиженно вздохнул отец, и рука его, почти машинально, потянулась к ремню – по привычке прежних лет. Сейчас он потребует, чтобы я приспустил штаны, разложит меня на диване и отхлещет по голой заднице ремнем на глазах у тети Ирены. Сладкий ком из скопившихся за годы слез рос в горле. Но на этот раз я буду шипеть и царапаться, как та бродячая кошка у помойных баков на заднем дворе моего детства. Склоки и междоусобицы были забыты: вся семья наконец-то нашла общего врага – в моем лице.
«Михаил, – королевским жестом остановила его тетя Ирена, – неужели годы сталинщины не отбили у всех у вас охоту прибегать к насилию в разрешении духовных противоречий? Поверь, лучший способ борьбы с ложью – не добиваться правды во что бы то ни стало, а разоблачить первопричину лжи. Оголить правду, you see? Голая правда говорит сама за себя», – сказала она.
И тут, как бы в доказательство своей логики, она совершила некий неуловимый, как у циркового фокусника, жест.
За мгновение до этого все, казалось, шло логично и благопристойно. И вдруг происходит нечто такое, что не имело решительно никакого отношения к предыдущему. Гремит барабан, и на арене уже не люди, а животные. Я помню лишь, как тетя Ирена вздернула руку вверх, к виску, как самоубийца с пистолетом. Все повскакали со стульев, тоже взметнув руки – в ее сторону, бросившись к ней, как будто пытаясь спасти ее от неминуемой гибели, но застыли, окаменев, осознав, что все усилия уже тщетны, что слишком поздно. Я не сразу понял, что, собственно, произошло. Мать издала то ли короткий вопль, то ли истерический всхлип. За мгновение до этого передо мной маячил прежний образ тети Ирены: она у патефона-граммофона, в кружевном ореоле своих кудрей, в черном декольте, с дымком «Герцеговины Флор» у алых губ, как в дымке прошлого. Одно движение руки, и она исчезла. Исчезла моя мечта. Точнее, исчезло то, что я считал своей мечтой в прошлой моей жизни. Как если бы она на глазах у всех задрала юбку и скинула трусики. Она демонстрировала нам голую правду.
Ее рука, совершив цирковой трюк, бессильно свисала вдоль бедра; на указательном пальце брезгливо болтался сорванный с моего прошлого ореол – золотое руно ее роскошных волос. Точнее, не ее волос. Искусственных волос. Эти рыжие кудри, соскользнувшие с пальца на пол, были похожи на жалкую шкурку дохлого зверька. На полу валялся волосатый трупик. Это был парик. Всю свою прошлую жизнь я пялился не на золотое руно ее кудрей, а на парик, восхищался чучелом. Я боялся поднять глаза и встретиться взглядом с голой правдой. То, что скрывалось под париком, было страшнее послереволюционной разрухи, сталинского террора и брежневского застоя. Над патефоном нависал яйцеобразный череп с розоватыми младенческими проплешинами, покрытый кое-где, как одуванчиками, пучками седого пуха. У ушей торчали седые патлы, вроде пейсов-косичек, с нелепым, как у китайского болванчика или донского казака, оселедцем с булавкой на макушке: на этих жалких остатках растительного покрова и держался, видимо, парик. Голизна черепа оттеняла напудренное лицо с густо подведенными бровями и наклеенными, как у детской куклы, ресницами, с кровавой кляксой рта: как будто это лицо, как и парик, тоже ей не принадлежало, а крепилось за ушами английской булавкой и его, это наклеенное лицо, тоже можно было сорвать и выбросить в помойное ведро. На этом обнажившемся лице стали выделяться и топорщащиеся жабры щек, и сморщившийся, как на суровых нитках, шов губ, и отвисший кошелек кадыка, и кроличья запуганность старческих заплывших глаз. Эти глаза кружили по лицам родственников, высматривая восхищенный взгляд, ожидая поздравлений, аплодисментов благодарной публики. Вместо этого я услышал глухой всхлип, поразительно напоминающий по звуку приступ рвоты. Отец стоял в углу, уткнувшись лицом в стену. Мать раскачивалась в кресле, обхватив руками голову. Дядя Аркадий, уставившись в пол, беззвучно царапал обивку кресла скрюченными пальцами. Из всех присутствующих один я оставался на своем месте: лицом к лицу с богиней моего детства.
«Ну вот, больше вроде бы разоблачать нечего. Ни в общественной, ни в личной жизни, – вздохнуло лысое существо, умиротворенно мне улыбнувшись. – Он, – сказала она, указывая на меня онемевшим родственникам, – он меня поймет. Мальчик живет в обществе, где не стыдятся самих себя. Ты ведь меня любишь? И такую любишь?» Не дождавшись ответа, она закурила заветную «Герцеговину Флор» и стала накручивать ручку патефона. Я был уверен, что угадаю слова с пластинки. «Shall we dance?» – и она протянула руку, робко заглядывая мне в глаза. Это было лицо моей России: без фальши, без ужимки, без прикрас.
«Прикройтесь, умоляю вас, – выдавил я наконец из себя, сдерживая истерический всхлип. Я нагнулся и поднял с пола парик. – Не надо этой правды. Мы с вами еще станцуем. Только, ради бога, прикройтесь».
1992
His master’s voice
Моя тюремная камера ничем, в сущности, не отличается от лондонской радиостудии Корпорации, откуда я на протяжении последних сорока лет вещал на Россию. В России я никогда не подвергался тюремному заключению. Понадобилась эмиграция в свободный мир, чтобы сорок лет спустя оказаться за решеткой. Тут полная звукоизоляция, как и полагается для выхода в эфир. Выхода наружу нет. Но есть микрофон, соединяющий меня с охранником. Он за непроницаемым для меня стеклом. Это невидимое стекло вполне соответствует стеклянной перегородке, отделяющей ведущего радиопрограммы и звукооператора за пультом. Твой голос улавливается микрофоном и по электронному кабелю через пульт звукооператора идет на передатчики в эфир. Ты в Лондоне, а твой голос витает где-то вокруг Москвы. Твое тело здесь, на Западе, в то время как твой голос, как душа, устремляется сквозь дыры в железном занавесе глушилок к твоему слушателю на Востоке. Эта раздвоенность на тело и голос отражали