французский бухгалтер, мать Уистлера, шведка – моя теща номер два – Маульмфрид с Камней. Она опоздала. На такси денег не хватило. А дочь наша продолжила, повысив голос:
– Для него мы были всего лишь… Как выразился немецкий поэт Бертольд Брехт… Пушечное мясо.
Ну-ну, маленькая актриса! Куколка дитриховская! Не надо мне тут Брехта цитировать: он сам женщин насиловал!
– Потому что мы были – сама жизнь. Жизнь, которой он никогда не жил. Сам выбрал не жить. А мы жили. Мы смеялись. Мы плакали. Мы тосковали. Мы теряли. Мы. Мы чувствовали. Он улавливал это и записывал. Мы жили ради жизни. Он жил ради смерти. А сейчас он живет, будучи мертвым. Его желание сбылось. Пусть же так и будет.
Рагнхильд перевела на меня взгляд и легонько похлопала по коленке. Ранга, милая, не надо мне твоей жалости. Ведь это все правда. Пусть она говорит.
– Писателей все ценят. В каждой стране они – герои. Но они – как вулканы. Издалека величественны, а для тех, кто живет с ними рядом, – сущий ад. Его древо полито нашими слезами. Слава дает финансовое убежище, но тень ее холодна. Тщеславие распевает, сидя на высокой ветке, а про корни во тьме и помнить не хочет. Мы бледнели, как цветы, пока он купался в лучах солнца. Сияние вокруг его головы было повито светлыми волосами. Нашими волосами. Волосами умерших женщин.
Что за бред! Я попал в какую-то чертову аллегорию в кафкианском духе! Какую-то упрощенческую фабулу, в которой вечно глупые теологи от литературы будут запутываться еще лет сто! Кто же такое написал! Я спрашиваю! Здесь наверняка побывал какой-нибудь писатель, у которого на уме не повесть, а зависть. Долго она еще языком молоть будет? Она явно сама себя редактировать не умеет.
– Отче наш – нам не отец. И он был не на небеси. Он был за границей. Он работал. Всю нашу жизнь – он работал. Работал над тем, чтоб стяжать славу.
Тут ее голос чуть не сорвался, она откашлялась проклятым сигаретным кашлем и продолжила:
– Мы породили его. Мы его воспитали. Мы родили ему детей. Мы на него готовили. Мы за ним ухаживали. Мы. Мы пытались его любить. Он же приезжал домой только на Рождество.
Ну что за недоразумение! Я посмотрел на Душу Живую: она только часто моргала. Словно бестолковая курица.
– И он исподтишка глумился над нами. Над нашей красотой издевался. Над нашим жребием ржал, как жеребчик. На каждой странице смешивал нас с грязью. Свою сестру, умершую во младенчестве, он превратил в калеку. Свою бабушку – в порочную пародию. Собственную мать – в неродиху. А мать своего ребенка – в потаскуху. А ее мать – в моль. А этот ребенок, которого он мог спасти… Он забыл про него.
Забыл? Кого? Про какого это ребенка я забыл? Что тут вообще за суд? Советский? Иностранка Нина снова посмотрела на меня. Я посмотрел на своих героинь. Они и впрямь намерены сидеть и выслушивать, как их унижают? Йоуфрид – потаскуха?! Они все смотрели на меня.
– А свою дочь… свою единственную дочь… На которую у него вечно не было времени… Из нее он выдумал ребенка-безотцовщину. Ребенка, на которого он пожертвовал четыре года… Чтоб под конец изнасиловать ее в сеннике.
Нет, это уже слишком! Что тут за бредовое судилище творится?! Это уже переходит все границы! Да кто она вообще такая, чтоб сравнивать себя с Эйвис! Эта наглая девка – в своем репертуаре: везде одну себя видит! Эгоистка!
– Ибо этот человек. Он не мог любить женщин. Он любил только свое имя. Благодарю за внимание.
– Так и есть, – отозвалась моя бабушка.
Во мне закипела ярость. Кровь забурлила, как гейзер среди голого поля. Каковы обвинения! Когда она складывала свою бумажку и садилась на место, лицо у нее было пунцовое, а руки тряслись. Я встал. Я встал под косой крышей, слегка пригнувшись, и стал искать в своей разгоряченной голове холодные слова. Было необходимо, чтоб всем казалось, будто я спокоен. Я начал речь в свою защиту:
– Досточтимое собрание. Уважаемые женщины…
Тут Эйвис поднялась с пола. Она прошла по всему чердаку между двадцатью двумя женщинами, с нейтральным выражением лица, по направлению ко мне. Дивно красивая. Она взяла меня за руку и отвела назад, мимо двадцати двух взглядов господних в самый конец помещения, и этот конец вдруг оказался открытым: стена расступилась, и половицы чердака обрели следующую жизнь: три соседние доски протянулись с чердака в светлую летнюю ночь, полную белого тумана. Эйвис остановилась там, где чердак заканчивался, а доски отправлялись в полет, дала понять, что мне надо шагнуть на них, отпустила мою руку. Я пошел дальше. Я расстался с моими женщинами и пошел дальше по тонким половицам, проложенным в пустом воздухе, белом от тумана настолько, что земли видно не было, и они слегка покачивались подо мной, словно трамплин в бассейне. Я шагнул в белую пустоту.
Глава 25
Те две старухи были матерями Хроульва. Очевидно, об этом судилище оповестили всех, кого только можно. И они прибрели сюда аж с самого юга страны, из Широкой долины. Через три хейди, одну ледниковую реку и полвека.
Хроульв был обладателем двух матерей.
Они были совсем одинаковыми. Одна и та же женская версия сына. Их облик сформировала страна. Серо-белесые глаза – грязные сугробы на шероховатом склоне горы, под крутым лбом, холодные пятнистые щеки, прорезанные руслами давно пересохших слезопадов, нос, как горный пик, а под ним рот, как выбитая овечья тропа на сером склоне, а подбородок – как валун. Между плечами-отрогами широкая шея, а сами эти отроги окутаны мглой: черной шалью, плотной, как ковер, скрывающей все очертания этого ландшафта, этого тела, даже двух тел. Вокруг их талии были пояса гор, а под ними простирались юбки: широкие каменистые равнины. В душах у них стоял вечный восточнофьордский туман. Обеих звали Раннвейг.
Их мужа звали Аусмюнд. Они подарили ему четверых сыновей и одну дочь. Аусмюнд Аусмюндарсон с хутора Аусмюндарстадир. В этом имени целых три Аусмюнда были лишними. Отец Хроульва был един в трех лицах: тот, кто сидел дома, тот, кто уходил, и тот, кто приходил. Один гнал его дальше, один вонял, один спал.
Аусмюнд не пылал особой любовью к фермерским работам, а вот лошадей любил. Их у него было много, он без конца говорил о лошадях, часто менял их. И все же он явно был слишком