он ругается ужас как. Иногда к Фильке подходит Бочаров, председатель артели инвалидов, и начинает уговаривать его, чтоб он был человеком, не срамил наш город, шел бы в артель сапожничать. Филька угрюмо молчит. А вечером он сидит в кафе-закусочной, плачет и рассказывает, как их с Бочаровым на войне «одной очередью прошило».
Мы проходим площадью Коммуны. Она очень большая, три улицы здесь сходятся. Посредине стоит памятник, не одному какому-нибудь человеку, а вообще, для памяти. О жертвах. О тех, кто погиб за Советскую власть. И среди них муж бабушки Аграфены. Бабка вспоминает про мужа редко. Когда выпьет вина с гостями, уже под конец, когда все разойдутся, а остаемся только мы, свои. На столе уж не разбери-поймешь что творится, стопки, как овечки, разбрелись, розочка, которую мама делает из масла, вся смялась, словно увяла, красивая горка винегрета развалилась. Мама собирает грязные тарелки, а бабка Аграфена наливает себе вино и пьет, не закусывая, и вспоминает да вспоминает… Слезы не льются, а словно бы камешками выпадают у нее из глаз. Мама своим платочком утирает ей глаза и приговаривает: «Плачь, Грунюшка, плачь! От слез душе легче!» А мне стоит только зареветь, мама сейчас же: «Не плачь! Перестань! Стыдно!»
Но вот кончается мощеная улица, и уже не видно новых домов. Кругом только деревянные халупы, правда, подновленные мало-мало, а все же видно: старички! Одна набок завалилась, другая в землю ушла, только оконцами чисто вымытыми помаргивает, на солнышке, словно греется напоследок: сносить будут слободку.
Чем дальше по длинной пыльной улице, тем тише: разве только велосипед прошуршит по обочине да за окошком дома радио запоет. Смешно: в одном окне слышно — «Когда умчат тебя составы…» И вон уже сколько мы прошли, а за другим окном тот же голос заканчивает: «Не забывай родной заставы, своих друзей, своих друзей не забывай!»
Какое это слово: «застава»! Сразу представляется лес, да не такой, как у нас — кружевной, веселый, а дремучий, мрачный. Пограничники на конях едут по опушке. У них у всех суровые лица и серые, со стальным блеском глаза. У командира глаза тоже серые, но еще и усталые…
— Мама, а наш папа был пограничником?
Мама словно проснулась, «облачко» слетело с ее головы, и она поймала его на лету.
— Нет, дочка.
— А кем?
— Просто солдатом. Обыкновенным.
Я хочу себе представить своего папу, но при этих словах — обыкновенный солдат — мне видится брат Юрки Мельникова Гоша, приезжавший из армии на побывку. Конечно же, у моего папы не могло быть такой худой индюшечьей шеи, болтающейся в широком вороте гимнастерки, и таких смешных красных ушей, как у Гоши.
А между тем мы доходим до леса. Мама давно уже сняла сандалеты и несет их в руке, связав ремешочки. И я тоже разулась. Под босыми пыльными ногами прохладная и чуть влажная трава — так хорошо!
Мне хочется лечь на нее, смотреть вниз, туда, где живут крошечные зеленые человечки. Они все время перебегают с места на место, копошатся в траве, и только изредка можно рассмотреть зеленый колпачок, и острые малюсенькие глазки блеснут не то хитро, не то злобно.
Но мама не хочет ложиться или посидеть. Она мечется, беспокойно осматривается вокруг, словно ищет чего-то, словно что-то хочет узнать и не узнает. И вдруг бросается на траву навзничь и кричит: «Ох хорошо! Хорошо как, Шурик!»
А слезы так и текут по ее лицу, так и текут. Чего же плакать, мама, если хорошо?
Но я уже знаю: сейчас мама вспоминает, как она здесь гуляла с моим папой.
Все это я хорошо знаю, но каждый раз слушаю, словно впервые. И каждый раз страшно и непонятно: как же это мой папа даже не узнал, что у него есть дочка! Не успел узнать…
Я грызу сладкую зеленую метелочку, нагретую солнцем. Глаза у меня закрыты, и кажется, что мамины слова — тоже теплые и сладкие…
Недалеко от площади, на улице Ломоносова, стоит трехэтажный каменный дом. Мне даже не верится, что еще недавно он был самым большим в городе. Выстроили его для школы. И сейчас там тоже школа, номер три. А во время войны там был госпиталь. А после войны там были казармы. Где солдаты жили. Солдаты проходили ученье, а как начальство уйдет, они и виснут на перекладинах забора, чтобы посмотреть на прохожих. Скучно им было! Мой папа, Александр Степанович Брусков, тоже высматривал прохожих. И высмотрел маму. Мама шла с работы домой. То есть к бабке Аграфене. Она ведь жила у Аграфены с детства. Как мама осиротела, так бабка Аграфена взяла ее к себе. Ну вот, поскольку мама шла с работы, то была вовсе не красиво одета. На ней было простое штапельное платье и жакетка.
Но папа все равно ее заметил и стал ждать, когда она пройдет еще. И мама его заметила. — ведь он был высокий, плечистый, это можно было увидеть и через забор. И долго они так только глазами переговаривались.
У мамы ухажеров было сколько угодно! Она хоть и молоденькая была, а самостоятельная: уже ткачихой работала. Но бабка ее в строгости держала, нипочем ей не давала гулять. А как ей стало семнадцать, бабка рукой махнула: уж гуляй давай! А с кем гулять? Ухажеров нет! Все поуехали. Сначала хоть письма писали: «Скучаю об вас, жду ответа, как соловей лета», «Ваши черные глаза вспоминаю завсегда!»… А потом замолкли. Ну вот мама проходит, значит, мимо казармы. Только теперь уж больше в обратную сторону. В затрапезном виде переулочком с работы пробежит, а приоденется — и к казармам. И чтобы все было как положено, захватывает с собой подружку, — вдвоем они идут мимо забора, пересмеиваются. И однажды не папа мой, нет, — он был стеснительный и вежливый, — а его товарищ, побойчее, говорит: «Давайте, девушки, познакомимся пока что через забор. Но недолго нам тут петухами на заборе крыльями хлопать. В воскресенье нам увольнительную дадут, так что вполне можем погулять. А мы, саперы, люди веселые».
Ну мама и ее подружки стали с солдатами и переговариваться и смеяться,