А народ — в лаптях, — объясняет бабка Аграфена.
Василек помолчал, но вижу, не поверил. Он же книжек не читал.
— Как смешно, — говорит мама, — которые дети начитанные, те про лапти знают. А другие — понятия не имеют.
Бабка Аграфена поджала губы:
— А что толку с чтения-то? Чего ему про лапти читать? Не для того бабка мается, чтобы ему про бедность из книжек вычитывать.
Я вижу: мама рассердилась, сейчас как сказанет! Я поскорее говорю:
— Смотрите, смотрите, зуб мамонта!
Мама на зуб не смотрит.
— И ничего ты, Аграфена, не смыслишь. Детям — про все надо.
— И незачем, и незачем, — твердит свое Аграфена. — Им не лаптем щи хлебать. Деточки наши пусть шевровыми ботиночками траву мнут.
Мама начинает косить глазом. Говорит нарочно:
— Смотрите, дети, это лучина. При такой лучине бабка Аграфена у хозяйки в горнице полотно ткала.
Бабушка Аграфена:
— Мне сто лет, што ли? Не при лучине вовсе, а при керосине.
— Невелика разница, — хохочет мама.
— А кто старое помянет, тому глаз вон, — сердится бабка, — что было, того нет. Нечего детям голову забивать. Идите, детки, смотрите вой «Пятилетку в действии».
Василек побежал к «Пятилетке», а мама взяла меня за руку и подвела к витрине. За стеклом сидит восковая женщина, перед ней станок ручной. Она держит не то иглу, не то челнок. А на столе лучина. За спиной той женщины люлька к крюку в потолке привязана. А в горнице ничего нет. Только лавка черная. И оконце тряпкой заткнуто.
— Шурка, ведь это ткачиха, — говорит мама. — Здравствуй, подруга!
Про лучину я слышала очень давно и даже песню знаю: «Догорай, моя лучинушка». Бабушка Аграфена поет. Но никогда я не думала, что это просто щепочка. И вдруг я увидела такую железную штучку, вроде подсвечника, только она не стоит, а острым концом втыкается в доску стола. Значит, стол ничем не покрытый, дощатый…
Бабушка объяснила, что это светец. В светец и вставляется лучина — ну, просто тоненькая щепочка. И я вспомнила, что в той песне дальше идут такие слова: «Догорю с тобой и я…» И мне подумалось: вот почему у бабки Аграфены глаза всегда красные и слезятся. Словно она все время плачет. Хоть она и при керосине… И я вдруг увидела свою маму не в красивом платье, которое она надевает по воскресеньям, — материя джерси, а в холщовой рубахе, как восковая ткачиха. Сидит мама за черным столом, поет тихонько и догорает вместе с лучиной. Так мне жалко ее стало!
Я смотрю на светец, на восковую ткачиху и слышу, как мама, опять вроде развеселившись, говорит:
— Подумай, детям все едино: что зуб мамонта, что лучина, что керосин. Выходит, Груня, мы с тобой такие древние, с мамонтом наравне!
А это вовсе и не зуб был, а бивень!
Аграфена посмотрела кругом: Василька нет. Кричать неудобно; всюду надпись: «Граждане! Соблюдайте тишину!»
Она побежала искать Василька. Смотрим, выходят оба.
— Я, — объявляет Василек, — до конца пятилетки дошел, что теперь?
На обратном пути они опять заспорили.
Мама:
— Ленка-то в коммунистической бригаде. Ей от людей совестно в церковь тащиться…
Аграфена:
— Ох, Варька! Ну какой же коммунизм от Ленки Дроздовой! Смех один!
Я уже знаю: речь пошла про Ленку Дроздову, так скоро не кончится. Аграфена:
— Ленка венчаться согласилась просто с дури. А вот жених, Гришка, тот свой расчет имеет.
Мама:
— Да нет, он Ленку любит.
Аграфена:
— А я что говорю? Только что за любовь без жилплощади? Если они не повенчаются в церкви, им Гришкин отец дом не отпишет.
Мама:
— Что ж, по-твоему, Ленка из-за дома?
Аграфена:
— У… Варька, за дом люди друг дружке голову поотрывают. У нас в слободке еще в ту войну одного купца даже на куски разрезали.
Хотя мама с бабкой Аграфеной поспорили и я все время думала: «Чего они психуют из-за ерунды!» — мне почему-то запомнилось то воскресенье в музее. И мальчик на картине запомнился, худой и в лаптях. В лаптях в школу пришел. Картина называется «Устный счет».
Я хотела поделиться насчет всего с Юркой Мельниковым, но вспомнила, как он мне однажды сказал: «Ты очень много разного воображаешь. Это называется — впечатлительная». Я спросила: «Это плохо?» Юрка сказал: «Мои папа говорит, что тебе будет трудно жить». — «Ну и пусть трудно, — ответила я, — тебе зато будет легко, ты не впечатлительный!» Сама не знаю, чего я на него рассердилась.
Мама очень трудно жила. И сейчас ей трудно. Я знаю. Хотя она сама по себе очень веселая. Отчего, мама, ты приходишь такая сердитая, такая… выжатая? Хриплым голосом с порога кричишь: «Шурка! Давай чаю!» А сама форточку — хлоп! — открываешь и закуриваешь сигарету. Я уже знаю: она и есть ничегошеньки не станет, только заварку ей хорошую положи в заварной чайничек. Выпьет чая крепкого стакана три. Немножко отойдет и начнет рассказывать.
Больше всего про обрывы. Про Ленку Дроздову: «Опять мне свинство устроила: прогуляла!» И еще про кладовщика Прошку. Он делает безобразие. Чего-то там сжигает. Чтобы показатели не портить и чтобы премии давали.
— Мама, а почему ты не пойдешь к директору, не скажешь ему, пусть прикажет прекратить безобразие и свинство?
— Ох, Шурик! Разве приказом все сделаешь? — вздыхает мама. — А Прошка… Он, я тебе скажу, свои дела так проворачивает, не то что директор, двадцать две комиссии, Шурик, ничего не раскопали. Ниче-го-шеньки!
— А откуда же ты, мама, узнала насчет Прошки, про его безобразия?
— Откуда? Да из кафетерия.
— Из кафетерия?
— Ну да, — продолжает мама с досадой, — в кафетерии-то в кофейниках водку подают. Заказывают по культурному: «Дайте нам,