Шрифт:
Интервал:
Закладка:
КНИЖНАЯ ПОЛКА ОЛЬГИ БАЛЛА
+10
О л ь г а С е д а к о в а. Апология разума. М., МГИУ, 2009, 138 стр. («Современная русская философия»).
В книге — три эссе: «Земной рай в „Божественной комедии” Данте: О природе поэзии», «Символ и сила: гётевская мысль в „Докторе Живаго”» и «Апология рационального». Последнее, в отличие от первых двух, посвященных вроде бы вполне частным сюжетам, можно назвать программным текстом, хотя частный сюжет есть и здесь: личность и работа Сергея Аверинцева. В каждом — речь, по существу, об одном из стержневых течений европейской интеллектуальной истории. Точнее, о духовной: в каждом случае имеются в виду отношения с трансцендентным. Интеллект здесь — только инструмент.
В случае Седаковой признание инструментальности интеллекта не означает ни малейшего пренебрежения к нему. Напротив, инструмент отточен у нее до большой остроты, владеет она им виртуозно, а главное — признает его необходимым.
«Его страстно влекло, — пишет она о „поэте-богослове” Данте, — то, что мы привыкли считать противопоказанным самому характеру поэта: умственная аскеза, духовная и логическая отчетливость, черный труд эрудиции, политическая ответственность».
Самой Седаковой, по всем приметам, близка именно позиция Данте. Рискну предположить, что в этой маленькой книжке она выстраивает и собственную духовную генеалогию — по крайней мере, некоторые ее линии. «Читатель, открывающий эту книгу, — пишет она во введении, — окажется в интересной компании: Данте, Гёте, Пруст, Пастернак, Лев Толстой, Аверинцев, Аристотель, Фома Аквинский, Пушкин, Симеон Новый Богослов, о. Александр Шмеман, В. В. Бибихин…»
Все они выражают собой, по мысли автора, существенные (и не вполне еще востребованные!) тенденции и достижения европейского духа. Ряд лишь на первый взгляд разнороден: и поэты, и писатели, и богословы, и философы, и «даже» один филолог — Аверинцев, который, как известно, только филологом себя и называл. Но это различие — формально: каждому из названных удалось выработать в своей области очень важное понимание сущности человека и его ситуации в мире. А почему, задастся вопросом читатель, они перечислены не в хронологическом порядке и даже не сгруппированы по «цеховому» признаку: Пушкин, а потом сразу Симеон Новый Богослов, да как же так? — Думается, потому, что эти порядки тут не важны. Речь о вещах вневременных и надситуативных, понимание которых, может быть, и вовсе не обусловлено исторически, — да, наверно, и профессионально не слишком.
К какому типу отнести собранные в книгу тексты? Это — не чистая филология, не философия, не богословие и не антропология как таковые, хотя интеллектуальный опыт в каждой из этих областей здесь несомненно сказался. Ближе всего это к истории духа — лучше сказать, к его генеалогии. Это — разговор о природе и корнях европейских смыслов, об отношениях с ними человека, особенно мыслящего и ставящего себе культуротворческие задачи. А вместе с тем — о некоторых основах европейской культуры. Понимание вневременных и надситуативных ее основ скорее всего случается помимо исторической и прочей обусловленности, но жизнь с этим пониманием происходит уже в истории. Из этого и возникает культура: система ориентиров.
В представлении Седаковой дух — область отношений с трансцендентным — находится в принципиальном единстве с (рационально организованным) интеллектом-инструментом. «Апология рационального» строится здесь на том, что разум — столь, казалось бы, дискредитированный гиперрациональным ХХ веком, — не просто полноценный, но едва ли не привилегированный орган богопознания.
«О чем мы с ними говорим? — спрашивает Седакова об избранных ею авторах-собеседниках. — О некоторых главных вещах: о воле, об уме, о сердце, о символе, о силе, о свободе, о смысле». И здесь — опять не случайное перечисление: все это — нити, связывающие человека с Богом, а разум — тот привилегированный инструмент, который собирает их в цельность.
Здесь повсюду заходит речь, во-первых, об этических корнях (познающего, исследующего) разума, во-вторых, — о его родстве и единстве с прочими уровнями познания мира — и с верой, и с той же поэзией, к которой, кстати, имели непосредственное отношение все главные герои книги: и Данте (не говоря уже о том, что его понимание у Седаковой существенным образом пропущено через другого поэта — Мандельштама), и Пастернак, и Гёте, а герой «программного» эссе Аверинцев — даже дважды: как филолог и как поэт (сам себя поэтом он не называл никогда, но, как мало кто, чувствовал существо предмета). Так, у Данте «его мысль, его образность, его „формообразующий порыв” не то чтобы очищаются и выверяются (христианской. — О. Б. ) доктриной — они питаются ей, как родники питаются грунтовыми водами». Так, у него же «если Комедия есть в своем роде эксперимент и авантюра, то эта авантюра и этот эксперимент имеют в виду не получение неких тайных и новых знаний о невидимой части мироздания, а прежде всего — испытание и изменение самого повествователя, его очищение, обновление, transumanare (преображение, превосхождение человеческого)» (курсив О. Седаковой), и тут уже поэзия и исследование не отделимы не только от этики, но и от самой антропологии, даже — антропоургии: созидающей работы с самим существом человека. Так, «тот род науки о жизни, науки живого, которым заняты Гёте и герой Пастернака (доктор Живаго. — О. Б. )», а с ним и сам Пастернак-мыслитель, «уходит в сторону от магистрального пути нашей цивилизации. Уходит — и хотел бы увести и нас с этого тупикового пути. Их „другая наука” (дающая, между прочим, блестящие и оцененные только задним числом результаты в совершенно конкретных областях вроде открытия межчелюстной кости у человека или медицинской диагностики) сопротивляется <…> механицизму и техницизму новоевропейской мысли и казуистике власти, которые в наши дни захватывают уже и область эстетического производства. Голистическим (цельным), интуитивным и органическим (эту характеристику предпочитал Гёте) мы назвали этот познавательный метод». Так и Аверинцев ценил и культивировал «ту новую (древнюю) рациональность», которая «есть одновременно сопротивление дурному иррационализму и дурному рационализму», которая «принадлежит ordo sapientiae» и «в конечном счете слышит сообщение тайны, не требующее других объяснений, кроме понимания своей реальности». Все герои Седаковой интересны ей именно на этих основаниях — и очень родственны друг другу.
«Апология разума» — своего рода подведение итогов нескольким тысячелетиям вызревания рационализма в лоне европейской культуры. Конечно, Седакова — представитель рационалистической традиции. Христианство (христианскую культуру ума!) она включает в число потоков, образующих рационалистическую культуру Европы. Отношения христианства с рационализмом для нее, в их глубоком существе, непротиворечивы — правда, с рационализмом правильно, незауженно понятым. Более того, она полагает, что христианство внесло существенный вклад в становление рационализма европейского типа — неустранимый, несмотря на все огрубления, которые пришлось претерпеть последнему.
Но все же рациональное рассуждение, при всех его исключительных возможностях в познании существа жизни, — как и положено инструменту, ограничено. Именно поэтому «о некоторых, еще более главных вещах мы молчим».
А л е к с а н д р Ч а н ц е в. Бунт красоты. Эстетика Юкио Мисимы и Эдуарда Лимонова. М., «Аграф», 2009, 192 стр.
Книга профессионального япониста, критика и писателя Александра Чанцева — об очень японских корнях одного очень русского явления. Тема ее — «восприятие эстетики Юкио Мисимы в России, а именно реализация идей Мисимы в творчестве Эдуарда Лимонова и некоторых его последователей». Чанцев предупреждает: такая тема может «на первый взгляд показаться как минимум неожиданной». На самом деле неожиданного тут ничего нет: влияния Мисимы на себя Лимонов никогда не скрывал, называл его в числе своих любимых писателей, «прекрасно знаком, — пишет Чанцев, — как с творчеством, так и с биографией Мисимы» и вообще упоминает этого «священного монстра» чуть ли не в каждой своей книге. Другой вопрос, что на это, кроме разве самого Лимонова, почему-то никто до сих пор не обращал внимания.
Но сюжет — головокружительный: исследование того, как японские модели поведения, ценности, принципы отношения к жизни, литературе, к себе работают на совершенно инородном материале. Сама постановка такой проблемы тем более важна, что предметом монографических исследований на русском языке Мисима до сих пор не становился ни разу (за исключением, пожалуй, ставшего уже хрестоматийным предисловия Григория Чхартишвили к русскому изданию «Золотого храма» 1993 года — но то была все же не монография, а скорее ликвидация нашей безграмотности в отношении японского писателя). О Лимонове и говорить нечего: во-первых, жив, во-вторых, чересчур неудобен, да еще и политикой, как на грех, занимается. Чанцев же отважился писать о (прочитанном через Мисиму) Лимонове, помимо одиозности последнего, просто как о предмете исследования, как о культурном явлении со своими корнями и своей структурой (из-за чего книгу, по словам автора, отказались публиковать несколько издательств: «Нет, ну что вы, там же о Лимонове!» Как будто исследовать и читать надо только то, что совпадает с собственными ценностями исследующего и читающего). Преимущество Чанцева-исследователя еще и в том, что он профессионально знает японский язык и культуру, жил в Японии и не только читал Мисиму в оригинале, но понимает его контексты, которых у русского читателя, как правило, нет. Он обладает преимуществами человека двоякого зрения, знающего изнутри культурную ситуацию обоих своих героев.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Жизнь способ употребления - Жорж Перек - Современная проза
- Причастие - Дмитрий Глуховский - Современная проза