Мне и брат говорит: «Что ты, Клава, переживаешь. Ну на три года больше проживешь, на три меньше. Все одно помирать-то». Я ему-то: «Помирать-то, конечно, всем, мы не бессмертны, но пожить-то охота. Если бы назад с того света ворачивались, другое дело».
– Все хорошо будет, обойдется, – утешил я соседку, – такое ли еще случается. – Вот и все, что я мог сказать, глядя в потускневшие глаза, на тестяные щеки, на тонкие бровки, подведенные черным карандашом. Но и этих истертых слов, оказывается, порой достаточно человеку, чтобы укрепить его в вере. Тетя Клава пошла к себе, а лицо ее осветилось улыбкой. Когда она улыбалась, лицо ее хорошело, становилось таким истинно русским, доброрадным.
Я даже приостановился у житья Мишаньковых, прислушался, невольно принюхался, но оттуда пахло сиротством, бобыльством, одиночеством, как из большой заброшенной конуры, словно бы там все вымерли. И моя грусть невольно передалась матери, она странно занервничала, не знала, куда приложить свой узелок с немудрящими пожитками. Я долго возился у своей железной двери, мысленно повелевал ей открыться, копался в замках, а мать за спиною протяжно вздыхала и бормотала скрипуче, назойливо испепливая меня неприятным, отчужденным взглядом.
– Ну что я виноват? – оправдывался перед Марьюшкой. – Жизнь заставляет… Кругом псы с железной хваткой, стальные двери, секретные запоры. А как, мать, спасаться? Ведь хочется в другой век попасть.
– А никак… Сколько Господь постановил, столько и наживешься. Помню, одной семье циганка нагадала, что сын у них утонет в колодце. Ну и отец все колодцы заколотил. Так сын лег на крышку и помер…
– Бог-то он Бог, да и сам не будь плох. Нынче последнюю рубаху утянут, даже алюминиевые ложки и вилки крадут, а у меня книги…
– Вдруг помрешь без меня, кондратий стукнет. Дак тебя же не добыть? – мрачно пошутила Марьюшка.
– Будет тебе каркать…
– Потому что одним днем живете. В гроб ложишься, а землю паши. Встал – думай и ляг – думай. На то у тебя и голова на плечах.
Двойные двери, три засова иностранной выделки, еще три замка, блистающих никелем… Сколько денег вбухал, чтобы оградиться от злого случая, а он возьми и подстереги в самую добрую минуту, когда ты во спокое и ниоткуда не ждешь умысла. Довериться судьбе? Знать бы, где свалиться, соломки бы подстелил… Увидел яму – зарой, пока не свалился в нее и не испроломил голову. Говорят: глядя вверх, спасешься от кирпича, но зато угодишь под колеса машины.
Наконец-то я попал в свою нору. Да и как назвать то убежище, за лето пропахшее книжной пылью, слежавшимся платьем, угаром с улицы через приоткрытые фортки. Я, будто мелкий воришка, с некоторым испугом осмотрел квартиру, заглянул в каждый закут, ожидая увидеть меж шкафов какой-то пакости. Распахнул окно на волю, ворвался уличный незатихающий гуд, шелест резины, визг тормозов; я выглянул наружу и увидел странную маслянисто-черную изворотливую гидру, смахивающую на осьминога, закидывающую свои чуткие, неутомимые щупальца в переулки и улочки, в тупики и дворы, и только к ночи, когда все в мире взмолится о покое, это морское чудище, странно выползшее на берег, как бы растечется меж камня и бетона, испустит последнее мерзкое дыхание и превратится до yтpa в тонкую, хитро выделанную кожу, распяленную на асфальте подъездов. Стозевное чудовище пьет живые соки из матери-земли, а в нас впрыскивает яды из разбухшей разлагающейся утробы, из которой, как колорадские жучки, выскакивают все новые блестящие, завораживающие взгляд осьминожки со стеклянными вспыхивающими глазами.
Я оглянулся. Марьюшка сидела, сутулясь, на своей старушечьей кровати; матрас был на лето закручен колбасой, и голые доски напоминали о временности житья. Устала старенькая за дорогу, вымоталась; сейчас, ничему уже не радая, она собирала себя в грудку, скапливала тающие силенки, чтобы взяться за домашнюю обрядню.
– Ты бы отдохнула, полежала, – жалостливо посоветовал я. – Разбери постель и ложись.
– Старому человеку нельзя лежать. Старый человек должен ходить, – отказалась мать и сурово стянула губы.
Тут зазвонил телефон. Городская жизнь началась. Еще машина не разгружена, а уже изволь точить лясы. Городская жизнь похожа на тюремную: попал в западню – смирись, не приневолишь себя, не сломишь гордыню – иль растопчут вскоре, иль забудут. Нужны терпение, поноровка, легкое, ни к чему не обязывающее приветливое слово, улыбка; жалобы редко кто услышит сердцем, но зато участливо кивнут головою, чтобы тут же забыть страдания ближнего. У всех хватает своих забот. Если спросят, как живешь, то ответь, что живешь-де замечательно, этим обескуражишь ближнего и заставишь о себе вспоминать, ибо каждый горожанин любит поплакать в жилетку и поведать о своем здоровье и бедах. О тех, кто живет хорошо, говорят с завистью, но с особым почтением…
Телефон надрывался, и трубку пришлось снять, хотя я уже знал, кто на другом конце провода домогается меня, и говорить с нею не хотел, ибо беседа ждала долгая, требовавшая доброго и смирного сердца. А ведь сам расхристан, сам развинчен по винтику, и надобно с этим внутренним неустроем привыкать к западне, хитро уловившей меня, добровольно натягивать хомут, привыкать к удилам, которые больно дергает невидимый безумный наездник, оседлавший не только меня, но и всю бестолково живущую страну, впавшую в летаргический сон…
– Да-да, – сказал смирным тоном, стараясь оттеплить его, не проявить досады, ибо женщина со стенающим голосом сейчас приникла ко мне, как к духопроводу (ее выражение), как пчела к цветку, чтобы испить каплю золотистого медового нектара. Рыжая, со жгучими смоляными глазами в глубоких, как бы подсиненных обочьях, с пухлыми губами дудочкой, она была и сама похожа на медуницу, а я ей достался как луговой цветок девясила, к которому она стремилась, оказывается, все лето приникнуть пунцовым хоботком… – Здоров… Вспоминал… Все слава богу… Ничего нового… Живу, как все. Только что с дороги, только что занес ноги, еще не присел, и тут твой звонок…
Божье наказание, послушание, добровольный урок для смирения… Каждую субботу во всю зиму стану слушать ее плачущий голос, ее исповедальные, сокровенные признания, то глубоко личное, что стесняются говорить в глаза мужику, а телефон как бы снимает неловкость, притушает стыд, и ты превращаешься во второе «я», сидящее за ширмой, иль в призатененное зеркало, которому можно выплеснуть все, и ничто дурное не отразится в его глубине и не отпечатается особым образом… Прежде я предполагал, что Марфа навязывается в жены, надоело быть в разведенках, устала жить в одиночестве, и ей, литературной даме, так хочется прислониться к гуманитарному человеку, с которым столько общего. Хотя она откуда-то с Алтая, с тамошних снежных шапок, вокруг которых бродят бородатые горные козлы, а я из тайболы, из глухого суземка, где небо с овчинку меж сосенными папахами. Она