хочется…»
– А ну вас, лешаков, – отмахнулась Анна. – Вы всегда себе оправдание найдете…
Марьюшка улыбнулась на мою побрехоньку, горделиво взглянула на соседку: де, вон какой языкатый сынок-то, на все у него свой ответ.
– А с твоим-то что? Опять галит?
– Грозится убить или деревню спалить… Ты бы, Павел Петрович, пособил чем. Ступай к злодею, останови от греха. Он тебя слушается… Ты у нас духовный человек.
«Как же, послушает… Гаврош даже Бога не чтит. Если сбесился, так с ним и прокурор не совладает, – подумал я, с неохотой отрываясь от дивана. – Как до дела коснется, сразу ты всем хорош, и лучше тебя нет никого в мире. А в праздник и вино наособицу… Но и как не помочь? После-то клясть себя станешь, да уж поздно… А с другой стороны, вести бесполезную говорильню – уму тупик и душе разор. Это как со стенкой толковать битый час с пустой надеждою, что она отзовется на твои моления».
– Поди, сынок, – спроваживает меня мать. – Грех не помочь. Не помочь в нужную минуту значит – убить.
Марьюшка изъясняется присловьями. Доморощенный философ, она в простоте сказать не хочет иль не может; по складу природного ума Марьюшка смотрит в сердцевину всякого события, сцепливая его с предыдущим, возникает логическая первосистема на житейском уровне. «Грех не помочь. Не помочь в нужную минуту значит – убить». Для психолога и мыслителя тут уйма материала.
Соседка ушла от нас, но осталась на заулке, изредка взглядывая на окна: значит, дожидается меня. Вроде и не принуждает больше словами, но своим несчастным видом приневоливает меня, тревожа душу.
Я пью напусто чай. Марьюшка крошит яблоки. Она давно на ногах и уже знает, что случилось на той половине. Дурь в голове смешивается с яблочным приторным духом, и я невольно хмелею, готовый вновь забыться. Это лень раньше меня родилась и сейчас с плеч моих переселилась в голову.
– Они не притягливы, – вдруг говорит мать, не объясняя, в чем ее беспокойство. Сын – профессор, он все поймет без лишних слов. – Когда ли один другого убьет. Вот те крест… Зулус прямой, а Гаврош – горбатый. Их не приставить. И оба без Бога… Ступай, Пашенька, не тяни, пособи Анне.
На улице закропил дожжишко. Стемнилось. Уже осеня на подходе, березняк охватило ржавью, обожгло листву. Ельник на кладбище заугрюмел, а могилки проклюнулись сквозь примятую непогодой траву. Скрипят, раскачиваются полые ворота, не подпертые колом. Вселенская печаль струит на деревню, приманивая на погост жильца.
– Даже маленький дожжишка – лентяю передышка, – говорит Марьюшка с намеком. Я со вздохом натягиваю фуфайку, джинсовую голубую панаму и молча бреду на улицу, как невольник.
– Терпеть надо, а никто не хочет, – бормочет мне во след Марьюшка. – В последние времена спасется, кто терпит Христа ради…
Я направлялся к Бариновым полный недовольства и какого-то прокурорского пристрастия. Поднимаясь на крыльцо, придирчивым взглядом нашел, что ступеньки надо поновить, не диво тут и оступиться, испроломить ногу. Коридор был длинный, я, может быть, сотни раз проходил по нему и только сейчас заметил, что половицы щелястые, давно некрашеные, дверь в кладовку висит кое-как, на одной петле, и готова отвалиться; три холодильника, словно бы свезенные со свалки, давно не служат и сейчас заставлены склянками и изжитой посудой; тут же стояли и лежали корчаги и чугуны, старые ведра, телевизоры хрущевской эпохи, корыта, ловушки, ветхие сети – словом, весь тот скарб, который давно пора вытащить за деревню в березовый колок, куда Жабки сносят все, отслужившее свой век. Для старухи эта обыденка давно примелькалась и не заслуживает пристального взгляда, а для Гавроша весь дом – пустое место, времянка для житья, в которой сподобилось жить. Да пусть все горит синим пламенем… Лес, охота, уходящий от погони зверь, заливистый лай собаки, ночной костер под елью, ознобный рассвет, трехдневная щетина на скульях, измозглое от ночевок тело, гудящие, истертые до мозолей ноги, а после – банька, свежие лица охотников, стакашек под жареную лосиную печенку – вот это жизнь, это воля, для этого стоило явиться на белый свет.
Я, рожденный в северной деревеньке на Суне-реке, что-то, наверное, понимал из этих переживаний, порою и сам бывал заражен ими еще в далеком детстве, но после город иссушил меня, приворожил, втолкнул в обойму однообразных, рассудочных людей, чужую судьбу с легкостью сверяющих по своей, изладивших один устав, одни приличия, одну общую грамоту, кого природа манит лишь в случайных отблесках сновидений, или вдруг напоминает о себе в тоскливые недоуменные минуты…
Но я же подчинился отчаянию Анны, я угодил под ее горе, когда люди ищут спасения от любого случайного прохожего. Сейчас Анна сравнивает свое положение с теми, кто хорошо живет, удачливо и мирно, я же обычно сравнивал свои обстоятельства с теми, кто живет хуже меня, и этим спасался. Я сейчас смотрел на мир глазами старухи и тоже считал, что хуже, несчастнее, чем она, никого нет. С этими мыслями нельзя было идти к Гаврошу, но ничего поделать я уже не мог.
Я замешкался в коридоре, но старуха торчала сзади, как конвойный, голова в кроличьем треухе подпирала потолок, обитый потрескавшейся клеенкой. Куда теперь отступать? Я вздохнул и вошел в избу, пахнущую стоялым перегаром и табачиной.
Такие запахи я знавал в молодости в пивнушках, где разливали бочковое пенное пиво, подавали пересоленную, твердую, как доска, астраханскую воблу, коричневые сухарики и раков, только что выуженных из кипящего бака, распаренных, корявых, будто мужики после русской бани. Но нет нынче тех забегаловок, похожих на дружинные старинные застолья, как нет и прежнего меня, суетливого, вечно куда-то спешащего, быстрого на ногу и поступок; только в пивнушке, легко захмелев от первого бокала, я становился медлительным и готовым к долгой беседе… Теперь же я хром и сам похож на вываренного раскоряченного рака.
Гаврош лежал на печи за пестренькой занавеской. На картине, писанной на клеенке, охотник сзывал в рожок собак, прибежавшая гончая, хитро задрав толстенную лапу, чесала за ухом, на лесной поляне бродили лоси с жирными бабьими ляжками. На голове охотника была тирольская шляпа с пером, сбитая на левое ухо. У двери на лосиной лопасти висела кроличья шапенка егеря Баринова. Сам егерь спрятался за ситцевый клок и притворялся спящим.
– Эй, Артём-голова ломтём, хватит прохлаждаться, к тебе гость, – гулко вскричала Анна, так что колыхнулась занавеска.
– Чего орешь, вражья сила… Заткну глотку кляпом, – вяло отозвался Гаврош, но лица не показал. – Пашка, ты, что ли?
– Какой он тебе Пашка… Павел Петрович – не тебе чета, – поправила сына старуха.
– Один хрен… Что по столу, что об стол. Никому спуску не дам, – забубнил Гаврош, едва совладая с распухшим от перепоя языком. – Если глаз