едят…
Поликушка слушал меня внимательно, приклонив голову к плечу, тщательно протирал ветошкой глянцевые, лимонной желтизны, короткие пальцы с тупыми толстыми ногтями. Не сдержался, перебил, заикаясь:
– Какое давление? У меня давление, как у молодого, сто тридцать на восемьдесят. Мне в космос можно. И не надо мне идти к врачу. Я знаю даже дом и окно, откуда засылают к нам этих тварей, чтобы мы не зажились. Я и в милицию писал, и в комитет, чтобы сделали облаву. А они меня послали в больницу, де, у меня не все ладно с головой… Они все заодно с Кремлем, у них все схвачено… Вы, Павел Петрович, наверное, не знаете, какие жуткие страсти-мордасти творятся вокруг. Вы в своей деревне затворились. Господь окончательно запечатал наши сердечные очи, ослепил. Отдал на заклание. Они из ада пришли за нами. А вы говорите… Как в Писании: «Слепой слепых аще сведет в яму».
– А вы и Библию читаете? За вами прежде не водилось…
– Клава-то умерла, так надо было узнать, где встречаться… И ничего не узнал. Там в одной строке, если что и сказано, так в другой зачеркнуто. А про слепых все верно… Всех – в яму, одним гуртом. В большой самосвал и – в яму. Вместе с Ельциным… – Последние слова Поликушка прошептал с опаскою, озираясь, хотя на такой высоте меж – небом и землею – его едва ли мог кто расслышать. Глаза его так расширились, будто к ним приставили линзы из толстых стекол. Только тут я заметил, как сдал старик, и жить ему осталось совсем мало, с воробьиный поскок. Дряблость, изжитость были в его лице, присыпанном мукою… Поликушка впился в перила, так что побелели казанки, потянулся ко мне лицом, словно собирался выпасть на дно ущелья. Многие нынче летают с балконов, наверное, мечтают в конце жизни обрести крылья. – Я ведь, Павел Петрович, с каждым днем угасаю. Да-да… Не физически, нет, но угасает интерес к жизни. Как бы пел на одном выдохе, и вот воздух весь вышел, а глотнуть заново не хочу. Нет интереса. Лень нагнуться, лень сделать малейшее движение. Вот отлетела вешалка, надо бы гвоздь забить – и не могу. А зачем, думаю? Кастрюли, сковороды грязные, надо помыть. А думаю, зачем? В чулан кину – лежат, есть не просят. Зарастаю, милый, погружаюсь в мох, в болото. Клаву-то, бывало, нет-нет и ругал. А сейчас думаю, зачем ругал? Пусть бы жила, как хотела. Только бы возле, чтобы голос родимый слышать, словом с кем перемолвиться.
– По вам непохоже. Чистенький, выбритый, как новобранец перед старшиной. Вам бы, Поликарп Иванович, жениться…
– Да вы что, вы что! Ужас-то какой! – испуганно замахал короткой ручкой Поликушка, но другую так и не оторвал от перила. – Это же просто ужас один. Меня бы кто допокоил…
Странно, но последние слова я как-то оставил без внимания. Может, Марьюшка отвлекла? Я слышал, как поднялась она с кровати, побрела шатко, натыкаясь на углы шкафов, блуждая по закоулкам; наконец старенькая добралась до кухни, загремела чайником. Я окончательно замерз, а просто так кинуть несчастного старика на балконе не мог. И потому невольно предложил:
– Может, чайку, Поликарп Иванович?
И Поликушка неожиданно согласился, чем внутренне смутил меня. Такой прыти я не ожидал – кто с раннего утра ходит по гостям? Только бомжи, пропойцы и беззастенчивые люди, стыд порастерявшие. Поликушка явился при галстуке, заложив короткие пальцы за подтяжки, слегка приоттягивая помочи. Еще с порога, по-куриному пригибая шею, осмотрел мое житье, до потолка загроможденное книгами.
– И неужели все это одолели? – спросил с какой-то тоской и недоумением, потом перевел взгляд на меня, как на больного, но диагноз произнести не решился, побоялся обидеть. Но молчание Поликушки было красноречивее слов: у этого человека (то бишь у меня) поехала крыша. Сам Поликушка имел всего лишь одну замусоленную и ветхую книжонку, распухшую от частого употребления. «Справочник шофера» лежал под телефоном, как пьедестал, и был всегда под рукой. Он не разлагал ум и не привносил в душу заразы. – Какую голову надо иметь, чтобы влезло…
Удивление Поликушки, может, и не было нарочитым, видимо, обилие книг каждый раз его поражало с новой силой, но иных слов, кроме привычных, чтобы выразить удивление, он не находил. Сказанное однажды, теперь повторялось и как бы служило соседу вместо приветствия. Это можно было принимать и как восхищение, и знак особого почтения, иль душевного волнения, иль далеко скрываемую зависть, а может, ехидное небрежение ко мне, де, вон какой блажью мается человек, сам себя изводит без нужды, ерундой забивает голову и не только зря время прожигает, но и людей дурит…
– А я, Поликарп Иванович, как мыша в чулане, грызу потихоньку, испиваю помаленьку.
Старик сердито посмотрел на меня, сказал с намеком:
– Мыша не столько съест, сколько нагадит. Верно, бабка? – обратился к Марьюшке, отыскивая себе союзника. Мать собирала на стол, в ответ пожала плечиками и ответила невпопад:
– Мыша тоже живое существо. Где живет, там и кормится…
– Значит, я не мыша, а пчела. Там – капельку в хоботок, с другого цветка – капельку, вот и взяток.
– Тебя бы, Паша, в президенты. У тебя не голова – Дом советов.
Я смутился. Конечно, ласковое слово и кошке приятно, но от такой похвалы как-то неловко Поликушке в глаза смотреть, чтобы узнать, не насмехается ли дядько, не гонит ли волну.
– Поликарп Иванович, книги, как вино для пьяницы. Не столько выпьет, сколько расплескает…
– А ты помаленьку, не запоем. Ума-то не теряй. Кто меру во всем знает, тот до ста лет живет. Я вообще не читаю никогда и ничего. Это без хлеба не проживешь, а без книг можно. Книги только дурят нашего брата… Я живу своей головой, а ты, Павел Петрович, чужой. Тебе врут, и ты врешь…
Поликушка, не дожидаясь нового приглашения, сыскал для себя убогое местечко между шкафом и кухонным столом. Кресло было старенькое с вымятым сиденьем, едва стояло на ногах, купленное еще в пору сытого застоя. Голова Поликушки едва виднелась желтоватой присморщенной репкой, из ушей кустьями росла седая шерсть, на загривке топорщились перья зеленоватых волосенок, похожих на плесень. Такое было впечатление, что Поликушка уже слетал в космос и вдруг оттуда вернулся заморской птицей – «попугалой».
– Тебе что, денег некуда девать? А как если все повалится на голову?.. Бабку-то задавишь. Статью припишут, скажут, книгами прибил. Все тащишь в дом, а старые-то куда? На истопку иль на курево? Помню на войне-то. Каждый клочок был в цене. Вот такую носогрейку закрутишь – с самоварную трубу, – Поликушка раздвинул над столешней ладони, едва не сверзил на пол чашку. – Вот, думаю, накурюсь сразу на всю жизнь, душу согрею. Все