которые пришли в Лесков в конце января, размещались в школе и в бывшем господском доме — теперь там была контора лесковской лесопилки.
— Герр обер-лейтенант, — закричал на коменданта лесковского гарнизона обер-лейтенанта Пауля Гальса обершарфюрер Обман, входя в комендатуру; он только что прибыл в Лесков на автомашине вместе со своими людьми, — я, кажется, вас разбудил?
— Да, герр обершарфюрер, — сказал обер-лейтенант Гальс и стал одеваться. — Прошу вас, обершарфюрер, прошу, сердечно вас приветствую.
— Вредно так много спать, — сказал ему Обман, — у вас будет много времени, чтобы выспаться, в могиле. Подождите до могилы!
— Что с вами, герр обершарфюрер?
— Дождетесь вы могилы. Партизаны выкопают вам яму и будет вам в ней лежаться — ха-ха! — как с семнадцатилетней…
— Опомнитесь, герр обершарфюрер!
— Вы идиот! — закричал на него обершарфюрер Обман. — А если, пока вы спите, кончится война, тогда что?
Он ушел из комендатуры вместе с восьмеркой своих людей.
Обер-лейтенант Гальс одевался. Ему было стыдно перед солдатами и перед унтер-офицером Кёглем, и в эту минуту он ничего не желал так, как убить обершарфюрера. Перебить всех таких, как Обман. Эсэс, эсдэ, зипо, орпо, гестапо — одни преступники и убийцы! Не работать научили народ, а убивать, бить, уничтожать! Везде одни блокварты, шпики и предатели — зверь бы ужаснулся перед тем, что они творят, — и война идет ко всем чертям! Блокварты! Еще перед войной, в мирное время, они следили за всеми без исключения — Гитлер должен был знать даже то, что снилось его подданным. Блокварт, свинья, должен следить за представителями народа и партии, должен осуществлять сотрудничество членов партии в каждом блоке. А война идет ко всем чертям! В армии нам не нужны блокварты, говорил он себе, одеваясь. В армии их не будет! Обершарфюрер хочет, чтобы солдаты ловили для него партизан, чтобы было ему чем забавляться. Нет, в армии не будет блоквартов!
— Унтер-офицер Кёгль!
— Слушаю, герр обер-лейтенант!
— Назначить патруль из шести человек и наблюдать за деревней!
— Слушаю, герр обер-лейтенант!
Господи, что теперь делать? — думала Зита о Майерском, который лежал в ее комнате под перинами. Чего бы ему дать поесть? Он ведь голодный.
В Зитиных перинах Майерского сковал сырой холод. Перины были холодные, их давно не сушили на солнце, не проветривали. Ноги его почти до колен промокли в глубоком снегу, по которому он пробирался из леса в деревню. Он притянул к лицу замерзшую руку, приподнял над головой подушку и покрывало, чтобы дышалось легче, провел рукой по краешку покрывала. Подушка снова придавила его лицо и руку и стала душить его. Левой рукой он нащупал мокрую винтовку, оперся ею о холодный, туго набитый сенник и осторожно, чтобы не испортить всю Зитину работу, подвинулся к самому краю кровати, к покрывалу. Он пять раз глубоко втянул и выдохнул воздух. Его охватил холод, кровь бросилась в лицо.
Мальчик заплакал. Он немного успокоился, когда Зита стала его качать.
Майерский хорошо слышал стук зыбки о еловые доски пола. Полозья стучали и гудели. Он лежал, и из него постепенно выходил страх, стихало волнение, вызванное тем, что он вошел именно в Зитин дом, и снова его лицо, шею и грудь заливал стыд, что он пришел к ней, к Зите, остался у нее, что не ушел, когда только увидел ее, и позволил спрятать себя. Уйти? Но как теперь уйти? Вспомнил немецкого караульного, который стоял неподалеку. Он слышал, как в кухне стучат о пол полозья зыбки.
Мальчик снова заплакал.
Майерский провел рукой по лицу и, зажмурив больные глаза, стал тереть их, как будто хотел втереть в них темноту, единственное лекарство для них, которое он знал. Уже две недели, нет, больше… что-то уже давно там гниет… Майерский лежал тихо, он точно снова видел перед собой все прожитое, только все было теперь гораздо яснее.
В горах, поросших ельником, далеко за Лесковом, под Белой скалой, где после разгрома партизанской роты он скрывался вместе с восьмерыми товарищами в блиндаже, прочном, хорошо выстеленном еловым лапником, две недели назад он заметил, что не может смотреть на снег. В январе выпало немного снегу, белого, как сахар; небо прояснилось, очистилось от туч. Замерзший снег заблестел на солнце множеством мельчайших кристалликов, сверкающих, как горящие оранжевые, зеленые и синие искры. Солнце светило с ясного неба, ели сбрасывали целые перины снега, небо струилось синим светом, свет проходил сквозь зеленые еловые ветви, днем бывало теплее, но Майерский чувствовал, что его глазам все хуже, что в синем небе и белом снегу скрывается яд; и он ослепнет от этого яда.
— Этот свет ядовит, — стал говорить он товарищам, — страшно ядовит.
Начались рези в глазах, глаза стали слезиться, болеть, а когда через два дня они вместе с товарищем Бадё шли по воду к источнику, который был неподалеку, Майерский вдруг хрипло сказал:
— О господи! Яно!
— Что с тобой, — шепотом спросил его Яно Бадё, низенький чернявый горбун, — что с тобой стряслось?
— Я ничего не вижу, Яно, — ответил Майерский.
Светило солнце. Майерский закрыл грязными руками слезящиеся глаза, и Яно Бадё довел его до блиндажа. Прошли две недели, и все эти две недели Майерский думал: «Если бы я хоть немного мог переносить этот яркий свет, мог бы смотреть на снег, я бы ушел».
Бросить всех к чертям! Пусть подыхают в блиндаже, пусть хоть друг друга сожрут — уйти, даже если немцы немедленно схватят его и повесят! Зачем это все, кричал он молча две недели и грязным рукавом рваной шинели вытирал слезы, текущие из больных глаз.
— Я мочусь глазами, — говорил он товарищам в блиндаже, — глазами, ребята…
— Конечно, — отвечал чернявый горбун Яно Бадё, и все смеялись.
Тогда все они опротивели Майерскому, все, кроме молоденького француза, который один не смеялся, потому что ничего не понимал. После этого Майерский еще чаще стал думать о побеге. И ушел. А теперь он здесь, у Зиты… Зита Фуркова, Рагалова… За кем она теперь? Чью фамилию носит? Имя «Зита» дал ей священник, он, говорили, в своем приходе окрестил так не одну девочку — и при императоре еще, и позже. Ребенок у нее… Что ему делать? Он гнил там, в горах, глаза у него гниют… Уйти теперь? Как? Солдаты заметят, схватят его, поймут, что он вышел отсюда, от Зиты… В Зитиной постели начали понемногу согреваться подушки, он вытирал глаза уголком канифасовой наволочки, подушка тяжело лежала у него на лице. Глаза почти так же болели, как тогда в январе, — и сколько же ему пришлось глядеть на белый глубокий снег, пока он шел в