Могилев оставался далеко позади, и ни один звук не доходил оттуда… Птиц тоже не было слышно… Полная тишина обступала меня со всех сторон, но и она была «красива»…
Несмотря на безмолвие, в ней чувствовалась всюду жизнь, та величавая жизнь, над которой уже не хочется ни задумываться, ни волноваться, а только вбирать в себя очарование и радоваться, что существуешь одновременно с нею… и вдруг вся красота этого гимна без слов пропала – отдаленные звуки военного оркестра, смешанные с людскими голосами, неожиданно донеслись со стороны вокзала и пробудили к действительности… Я невольно прислушался. Играли «встречу», а затем и марш, под звуки которого так часто проходили русские войска на смотре перед своим императором.
«Встречают Керенского, – пронеслось у меня в голове. – Это, наверное, почетный караул сейчас проходит перед своим новым вождем – адвокатом… Он их благодарит… Ему так же громко отвечают русские солдаты и так же почтительно салютуют русские офицеры. Перед ним, быть может, склоняется еще наше старое, славное, а не новое, красное знамя…»
Горечь сравнения была слишком тяжела. Никогда действительность не казалась мне столь кощунственно ужасной и такой жестоко мелкой, как в эти мгновения прерванного общения с жизнью природы.
«Государь! Государь! Зачем ты ушел! Что ты сделал! Что за люди заменяют тебя теперь!!!»
Можно было еще хоть изредка негодовать, приходить в отчаяние, но удивляться уже было нечему. Не удивлялся я в эти месяцы и неожиданному объявлению кем-то России республикой.
Помню только, как кто-то, читавший в нашем отделении за своим столом газету, вдруг рассмеялся и сказал:
– А знаете, господа, со вчерашнего дня мы уже республика!76
– Вот как? – улыбнулся ему в ответ мой сосед, и больше об этом событии мы не говорили. Все было и раньше слишком бесцеремонным со стороны Временного правительства, чтобы его поступки принимались всерьез. Мне думается, что и те из «министров», кто вызвал к жизни это смехотворное постановление, не раз впоследствии повторяли себе искренние слова Беранже, разочаровавшегося быстро в «своей» республике. «Я хотел бы лучше продолжать о ней мечтать, чем ее иметь», – говорил он Шатобриану.
Но люди, захватившие посредством бунта власть, всегда чувствуют свою недолговечность и торопятся всегда воплотить свои легкомысленные мечты скорее в действительность. Удивительно только, с какой легкостью им это всегда удается.
Те же самые поспешность и бесцеремонность были проявлены, судя по собственному рассказу «творца» немецкой республики Филиппа Шейдемана, и в глубоко монархической Германии.
В своем разговоре с французским корреспондентом он назвал провозглашение Германской республики как следствие «случая и замешательства».
На вопрос своего собеседника: «Что случалось бы, если бы император Вильгельм вернулся в Германию?», Шейдеман отвечал:
«Ровно ничего. Оставался бы Вильгельм II в 1918 году в Германии, никто не дотронулся бы до его волоска. Сначала не было даже и речи, чтобы из-за поражения уничтожить монархию. Я совершенно точно помню, что мои друзья по социал-демократической партии меня сильнейшим образом упрекали, когда я тогда импровизировал республику. Я не постою за тем, чтобы даже сказать: мы бы и сегодня имели еще монархию, если бы Вильгельм II был немного менее нерешителен…»
Не удивился я затем и большевистскому перевороту, братанию на фронте и образованию каких-то особенных, уже не русских, а украинских и польских и т. п. частей, и самовольному возвращению фронтовиков по домам. Все шло так, как, по-моему, и должно было идти после проклятых мартовских дней.
Меня нестерпимой болью и тревогами поразил лишь неожиданный увоз царской семьи в Сибирь77, о чем я случайно узнал из газет.
Но затем после долгого раздумья я решил, что это, пожалуй, к лучшему и что возможность оттуда отъезда для временного пребывания за границей не уменьшается и скорей усиливается, отвлекая от них близкое внимание Петроградского совета.
Я несколько раз писал по почте, не имея другого способа, моим дорогим великим княжнам, отправляя мои письма всегда из разных мест и через близких мне лиц Ч. и Б. (Они остались, по всем данным, в Совдепии, а потому их имен полностью я не называю.) Моя дочь писала им также из Гатчины, но наши письма вряд ли доходили до назначения. Последнее письмо, которое я получил от них, было в конце июня, от середины этого месяца. Я его нашел, возвратившись из отпуска, у себя на служебном столе без конверта, в измятом виде, вероятно, кем-то ранее прочитанном и вложенном в мои служебные бумаги. Кем оно было доставлено, мне так и не удалось выяснить. Вероятно, при содействии милых молодых офицеров Ставки, относившихся ко мне с сердечною заботливостью. У них в самое первое время была какая-то возможность тайно сноситься с Александровским дворцом.
Письмо было бодрое, как всегда, сердечное, подробно описывало всю их тогдашнюю жизнь, но не говорило ни одного слова о предполагаемом отъезде, что меня особенно волновало. Не было и ни одного слова сетования на свою судьбу…
Они между прочим писали, что каждая из них приготовила для меня по маленькой вещице память о себе, на мой портсигар, который они мне подарили на елку в последнее Рождество.
Дорогие, незабвенные люди – они еще могли думать обо мне в эти дни! Но как добраться до них?
Я ломал себе голову, наводил осторожно всякие справки и не видел пока этой возможности, но я не терял прочной надежды их все-таки увидать.
В этом меня не только поддерживали собственная вера и желание, но и уверения многих из союзных представителей, находившихся в Ставке, чутко понимавших мое состояние и в свою очередь близко принимавших к сердцу судьбу царской семьи.
Особенно в этом отношении были сердечны ко мне серб Лонткиевич, англичанин генерал Вильямс, француз генерал Жанен, бельгиец генерал барон Риккель, румын генерал Коанда и итальянец Марсенго.
Даже холодный, сдержанный и непроницаемый японский генерал78, увлекая меня с собой в одинокие вечерние прогулки по окрестностям Могилева, высказывал глаз на глаз неоднократно свое искреннее сочувствие.
Он хорошо говорил по-русски и не знал другого иностранного языка.
Но горячее всех принимал к сердцу судьбу царской семьи сербский полковник Лонткиевич. Я ясно чувствовал, что и день и ночь он думал о ней.
За обедом в столовой иностранцев мне всегда приходилось сидеть между генералом Коанда и бароном Риккель, а напротив меня обыкновенно находился серб полковник Лонткиевич. Все они, заканчивая обед, ежедневно не забывали обращаться ко мне и, многозначительно понижая голос от других, желали здоровья и освобождения «a nos amis et nos amies».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});