неё отца. Это был не первый раз, когда папа отменил одно из их редких свиданий потому, что любит свою страну больше неё. Царевна привыкла получать то, что хочет, но здесь папа был глух и к её ревности, и к её печали. Он с детства учил её, что цари не всегда могут делать то, чего им на самом деле хочется. И иногда добавлял, что править – работа сложная и неблагодарная…
Как-то раз, ещё крошкой, Царевна с деловитой серьёзностью сказала на это:
– Так попроси расчёт!
Папа так смеялся, что она даже на него разозлилась. Она хотела сползти с его коленей, убежать и спрятаться, но он удержал её, поцеловал в макушку и вздохнул:
– Если бы всё было так просто, медвежонок…
Она до сих пор страшно любила, когда отец называл её своим медвежонком. Себя самого он, вслед за заграничными газетами, со смехом величал сильванским медведем – так кем ещё могла быть его дочка?
Царевна давно уже привыкла считать себя его дочерью – его и только. Мать не имела на неё никаких прав. Она умерла так давно, что Царевна едва могла вызвать в памяти её лицо – узкое и длинное, вечно бледное, вечно печальное… Сколько Царевна себя помнила, она терпеть не могла эту женщину и всё, что с ней связано. Её голос, запах, её горестные вздохи, её «бедная моя малышка», хотя Царевна никак не могла взять в толк, из-за чего её жалеют – и даже имя, которое мать ей придумала. Амалия. Слово, холодное и противное, как ласки маминых рук… как сырая рыба. Царевна однажды трогала склизких рыбин. Как-то раз, уже давно, папа устроил ей экскурсию в кухни и кладовые; движимая любопытством, она хотела рассмотреть и потрогать всё, что попадалось ей на глаза в этой волшебной незнакомой стране, но в конце концов была рада вернуться обратно в свои покои…
С тех пор, как мама умерла, никто не называл её Амалией. Раньше пытались, но она не отзывалась. Прислуга, как ей и подобало, обходилась «вашим высочеством», а у папы хватало для неё слов, предназначенных для них двоих и только. Был ещё Эдвин, но, к счастью, они редко виделись. Они выросли порознь, и брат, слишком уж похожий на их общую мать, был просто чужим и гадким мальчишкой, к которому Царевна не чувствовала ничего, похожего на любовь…
Горничная, убиравшая осколки вазы, напевала себе под нос – это было прекрасно слышно через дверь. Кто разрешил ей петь?! Царевна хотела было выйти и накричать на неё, но передумала. Лучше она скажет папе, что девчонка прибиралась у неё в комнате, и оттуда что-то пропало. Какой-нибудь гребень или браслет… Посмотрим, как эта дура тогда запоёт!
– Южному морю голос вьюг снится, – доносилось из-за двери, -
Синяя ночь звенит…
Белая птица, алая птица
Вместе летят в зенит.
Как описать мне образ твой милый?
Сотни не хватит слов!..
Белые крылья, алые крылья,
Ветра певучий зов…
Дрожью по сердцу, дрожью по телу –
Всё позабыть, обняв,
Белым на алом, алым на белом
Вывести строки клятв…
Эти слова звучали для Царевны так странно. Она знала, что эта песня – о любви, но она не понимала. В прочитанных ею книгах любовь упоминалась лишь вскользь, как что-то слишком прекрасное и слишком сокровенное, чтобы говорить о нём во всеуслышанье – а больше узнать о ней Царевне было неоткуда. Лишь однажды, девочкой-подростком, она заглянула в случайно забытую горничной книжку. Её хозяйка вышла из комнаты, и Царевна успела украдкой проглотить две или три страницы, обжёгшие её непонятным, чуждым и неведомым ей жаром «глубоких поцелуев» и «страстных объятий». Она никогда и ни с кем об этом не говорила. Папа страшно разозлился бы, если узнал…
– Холод прощаний, пламя объятий…
Слышишь, моя любовь? -
Белое платье, алое платье -
Ты хороша в любом.
Дело к рассвету, бледные звёзды
Тают с приходом дня…
Белая роза, алая роза,
Любишь ли ты меня?..
Царевна слышала эту беззаботную песенку и раньше: горничные напевали её, когда ей в приёмную принесли новые кресла. Слуги-мужчины входили в покои её высочества только тогда, когда нужно было сделать что-нибудь, непосильное для женских рук, и девушки, кажется, были до смешного рады их компании. Царевна слышала из спальни, как мурлыкающая себе под нос нехитрый мотив служанка дошла до «…ты хороша в любом», и мужской голос вдруг добавил: «а лучше без!»; затем последовали хихиканье, шёпот и шлепки. Царевна не до конца поняла, что там произошло, но точно знала, что какая-то гадость.
Не то чтобы ей были так уж нужны эти кресла в приёмной. К Царевне всё равно мало кто приходил. Только папа, да врач, если было нужно, да господин Линдт, учивший её играть на лютне. Она сама захотела именно лютню, чтобы быть похожей на героиню книжек, задумчиво перебирающих её струны в своих высоких башнях. Господин Линдт, маленький и седой, смешно светясь от гордости, любил хвастаться, что его вызвали аж из са́мого Гелльса, потому что во всей стране осталось не так-то много тех, кто умеет играть на этом благородном и, что бы там кто ни говорил, вовсе не устаревшем инструменте…
Одно время папа приглашал к ней дочерей лучших людей, чтобы ей не было одиноко без подруг. Но они оказались ужасно скучными и вечно украдкой поглядывали на часы, так что Царевна попросила больше их не присылать. Ничего. Одной ей было даже лучше.
Час стоял поздний; в спальне уже зажгли лампы. Царевна отошла от двери и, подсев к столу, принялась распускать почти законченную вчера вышивку. Среди изумрудных ветвей на белой канве сияла багряная порфира – птица с яркими перьями и чёрным клювом. Царевна взяла картинку из книжки про животных, которую ей купили ещё в детстве; ей до сих пор нравилось разглядывать цветные рисунки зверей и птиц, которых которых она никогда не увидит в жизни. Когда она была маленькой, папа вечно дарил ей энциклопедии и атласы. Их красочные развороты рассказали ей о мире – от растений до звёзд, от древнейшей истории до вещей, изобретённых совсем недавно. Иногда Царевне казалось, что её книжные полки вмещают в себя всё, что только существует на свете, если только не больше…
Как-то раз она спросила у папы, почему ей нельзя покидать дворец, если за его стенами столько всего интересного. Тогда он сел рядом с ней, как всегда делал, когда хотел поговорить с