class="p1">
Я смотрю на человека, которого ненавижу. Ненавидела. Он смотрит на меня — и в глазах у него, за пеленой невыносимой муки — мольба… нет, приказ.
Последняя осознанная воля.
И я отвожу глаза от этого незнакомого лица с впечатанным в него страданием. Иду в предрассветном сумраке туда, где у двери застыла она — ее профиль белеет, будто вырезанный из кости единорога, и она не сводит глаз с кровати, с рук лекаря, с испуганных лиц Дочерей Целительницы…
Видит все сразу — и ничего, кроме его заострившегося лица, вздрагивающих губ, которые пытаются сдержать рвущийся изнутри вой — она не должна услышать, не должна видеть, не должна плакать…
Она не плачет, только смотрит широко раскрытыми глазами, и мне кажется — я слышу, как медленно и тяжело бьется ее сердце, все замедляет удары, будто решило остановиться…
Когда я подхожу к ней — она останавливает меня ровным повелительным жестом. Говорит, не поворачивая головы:
— Уйдите из комнаты. Все.
Лекарь и Дочери Целительницы не смеют перечить ей. Удаляются, потупив глаза, только посматривают на меня — не возражу ли?
Я не возражу. Но я и не уйду. Они считают, что это кара — она отослала их, она отнимает у него эту последнюю возможность — умереть с облегчением… Или что она хочет сказать ему что-то перед смертью.
Я же знаю другое. Она отослала их потому, что не хочет, чтобы они упали на колени, увидев это.
Когда она открывает глаза — они наполнены светом. Катится солнечная слезинка по щеке. Сияние медленно ткет узор на стенах — листва, и неведомый сад, и садящаяся на ладонь птица…
И хотя я никогда не видела, как это бывает — но я знаю, я верю, что это должно быть оно.
Пробуждение Спящей.
Это просыпается Великий Дар, поднимается — и до отказа заполняет сосуд, которому он был предназначен с рождения.
Она шагает к кровати — вызолоченная этим сиянием, своим Даром, плещущимся в глазах, переливающимся под кожей. Шагает мягко, будто плывет над полом. И я слышу шепот, хотя губы ее не шевелятся.
— Я спала, но ты пробудил меня.
Сияние брызжет из ее ладони — правой, на которой проступает потускневшая за многие годы страданий Печать.
— Была потеряна, но ты отыскал меня.
Она наклоняется над ним — его глаза полузакрыты, и если он может еще видеть что-то — то ему это кажется всего лишь странным видением перед последней агонией.
— Не имела сил — но ты дал мне силы.
Она кладет одну руку ему на лоб, другую, с нестерпимо сверкающей Печатью — на грудь. На лице у нее — высшая власть той, у которой на коленях молят об исцелении.
Великой Премилосердной Целительницы Тарры.
И только чуть-чуть — упрямства шестнадцатилетней девушки.
— Ты страдаешь — и я дарую тебе исцеление. И говорю тебе: не смей уходить. Слушай меня, Эвальд Шеннетский. Карменниэ… я приказываю тебе — жить. Приказываю остаться.
Тонкие пальцы, чуть вздрагивающие на его груди, на лбу, отдают сияние. С кожи смываются страшные раны, растворяются ожоги, и переломанные пальцы сжимаются так, будто их не ломали.
Он приоткрывает глаза и шепчет:
— Повинуюсь… моя королева.
И потом он погружается в сон, а сияние медленно гаснет в пригоршнях девочки, которая присела на край его кровати. Девочка обессиленно всхлипывает, и тогда я подхожу к ней — и она шепчет:
— Я… не смогла… до конца.
И сон мой тревожен — в нем кто-то выкрикивает сорванным девичьим голосом:
— Вы! Все! Со своим презрением, со своей честью! А он лучший, понимаете?! Лучше вас всех!
Девичьи крики тонут в мешанине других образов: мерные вспышки огненного хлыста и ликующая толпа вокруг эшафота. Холодное, неподвижное лицо королевы, которая смотрит на человека, приговор которому только что вынесли… Одинокая слезинка сползает по щеке. В тонких пальцах извивается ветка сирени: «Вы думали о том, что мерзавцы иногда могут любить цветы?» Огонь и синь сплетаются над сиреневыми лепестками и плачущим голосом, который повторяет: «Лучший! Лучший!»
Я не могу удержать сон, и он рвется, как старая паутинка.
Обжигая мою ладонь — будто влезла и просмотрела что-то запретное, секретное… Я тороплюсь подальше от двери. Полная тем, что видела.
Я знаю, чьими глазами я только что смотрела. И кто был там, в храме Целительницы — я видела их портреты в газетах, только он не выглядел таким измождённым, а она казалась взрослее, а не испуганной девочкой или богиней. И это всё так непохоже на то, что в газетах писали, и… нужно ли рассказать об этом Аманде? Или Арделл?
Останавливаюсь и смотрю на тени в коридоре — такие надёжные, успокаивающие.
Зачем кому-то рассказывать? Это же не имеет никакого смысла, правда? Какая разница, что там было в Храме Целительницы Айлор-тэна, два года назад. Это всё никак не относится к веретенщикам, и любви Касильды Виверрент, и ко всему прочему.
Нужно скорее закрыться в комнате. Спрятаться под одеялом и волосами. Как это я могла забыть, что по этим коридорам и лестницам ходит теперь Шеннет. Если я встречусь с ним взглядом… даже посмотрю на его трость — я, наверное, умру от страха. Говорят, у него такой Дар — читать, что у тебя в мыслях. И если он посмотрит, то увидит, что я…
В комнате я забиваюсь в угол кровати и укутываюсь во все одеяла сразу — но всё равно меня трясёт. Я никому не скажу. Никогда никому не скажу.
Я только тень, ваша тень, и они умеют хранить ваши тайны.
ЛАЙЛ ГРОСКИ
В Ирмелей можно было попасть официально, но мы всё-таки решили не светить физиономии и не ставить подписи на пропускных пунктах у международных виров. Чем и вызвали у Фрезы бесконечное словоизвержение. Вроде бы, бывшая пиратка изрыгала что-то про внебрачных детей яприля и шнырка и интересовалась, с чего это у нас такие зелёные рожи. И я даже отвечал ей что-то развесёлое, разрываясь между тошнотой и попытками незаметно припрятать «горевестник» под скамейку.
Сквозник начал морозить, едва только погрузились на борт «поплавка». Вызывали постоянно, но не произносили в Сквозную Чашу слов вроде «срочно, важно, немедленно». Только вот у меня были некоторые сомнения, что это Гриз Арделл — потому что начальство могло связаться и с Нэйшем, а он за своим сквозником не лез. Можно было бы предположить, что со мной возжелал поговорить кто-то из вольерных, или Йолла, или её мать, или кто угодно из пяти сотен персон,