Неудивительно, что Эмму била дрожь, когда она шла по ворсистому турецкому ковру в огромной прихожей, направляясь к двойной двери, ведущей в малую гостиную. Остановившись на пороге, Эмма с беспокойством огляделась: через высокие закрытые окна в комнату пробивались скудные лучики солнечного света, с трудом находившего лазейки в белых тяжелых шелковых занавесях с большими толстыми кистями голубого бархата. Со стен на нее печально глядели потемневшие от времени старинные портреты; с обтянутых бледно-голубым сукном стен глаза всех этих людей как бы следили – так ей во всяком случае почудилось – за тем, как она идет к камину, обходя встречавшуюся на пути тяжелую мебель викторианской эпохи – красное дерево, из которого она была сделана, так потемнело с годами, что мебель выглядела черной. Единственным звуком в комнате было монотонное тиканье каминных часов, стоявших на полке резного мрамора.
Поставив корзину на пол, Эмма опустилась на колени перед камином, чтобы стереть с его поверхности следы золы и положить внутрь бумажные жгуты и щепу для растопки, лежавшие рядом небольшой горкой, – сюда их положил вместе со спичками Мергатройд. Когда бумага загорелась и огонь охватил находившиеся сверху щепки, Эмма открыла медный ящик и достала оттуда уголь помельче, чтобы подложить в камин. Класть надо было осторожно, чтобы не загасить только начавшее разгораться пламя: уголь долго не накалялся, и ей пришлось поднять фартук и начать им трясти, пока наконец дело не пошло на лад и огонь занялся как положено.
Ровное тиканье каминных часов напомнило ей, что времени у нее в обрез. Быстро убравшись в комнате и стерев пыль с мебели, которой было забито помещение, она вынула из ящика буфета тонкую льняную скатерть ирландской выделки и умело накрыла ею большой круглый стол. Разложив серебряные приборы на четверых, она снова пошла к буфету, чтобы взять оттуда четыре тарелки. Доставая фарфор краун-дерби, она страшно боялась его разбить, и поэтому руки у нее нервно подрагивали, а по спине бегали отвратительные мурашки. В эту минуту она почувствовала, что в комнате еще кто-то есть: оглянувшись, она увидела стоящего в дверях сквайра Фарли, смотревшего на нее во все глаза.
Распрямившись, она отвесила ему поклон и пожелала доброго здоровья, продолжая крепко прижимать к груди фарфоровую посуду, чтобы хозяин не услышал, как она дрожит в ее трясшихся от страха руках. Ноги у нее тоже дрожали – правда, больше от неожиданности, чем от страха.
– Доброе утро. А где Полли?
– Плохо себя чувствует, сквайр.
– Понятно, – отозвался он лаконично.
Глаза хозяина так и буравили ее, пока она стояла перед ним с тарелками в руках. Но вот он нахмурился, и на его лице появилось озадаченное выражение. Оба молчали, и Эмма чувствовала себя словно загипнотизированной. Но тут сквайр быстро кивнул, резко развернулся на каблуках и вышел из комнаты. Звук захлопнувшейся за ним в библиотеке двери заставил Эмму вздрогнуть. Только убедившись, что хозяин больше здесь не появится, она с облегчением вздохнула и быстро закончила сервировку стола для предстоявшего семейного завтрака.
10
Остановившись посреди библиотеки, Адам Фарли прижал ладони к лицу. Он устал, точнее, чувствовал себя совершенно выпотрошенным, так как опять плохо спал. Бессонницей он страдал уже давно. Это проклятие многих дней – вернее бесконечных ночей. Даже если он позволял себе выпить после обеда пять, а иногда даже шесть больших порций портвейна, причем выдержанного, вино оказывалось бессильным в качестве успокаивающего средства. На несколько часов он погружался в тупое, тяжелое оцепенение, после которого он внезапно просыпался глубокой ночью, весь покрытый потом или дрожа от озноба – в зависимости от снившегося ему кошмара, – а мозг его в это время прокручивал картины прошлого, беспощадно анализируя всю прожитую жизнь. Эта жизнь уже давно его не удовлетворяла.
Он медленно прошелся по комнате взад-вперед, погруженный в свои раздумья – высокий, хорошо сложенный, подтянутый мужчина с приятным умным лицом, обычно ухоженным, но сегодня изможденным и бледным, с усталыми морщинками, обозначившимися особенно резко возле глаз и уголков рта. Глаза его были необычайно красивы – голубовато-серые, они обычно ярко блестели, почти сверкали, и тогда в них приоткрывались тайные глубины, свидетельствовавшие о богатой духовной жизни, скрытой от посторонних взоров. Сейчас, однако, красные веки набрякли, а огонь в глазах казался угасшим. Но особенно выделялся на этом несколько аскетичном лице рот, чрезвычайно чувственный, хотя то была особая чувственность, скрадывавшаяся строгим, даже суровым рисунком губ. Прямые светло-шатеновые волосы, делавшие его отчасти похожим на блондина, были небрежно зачесаны назад – чуть длиннее, чем предписывалось тогдашней модой. Он никогда не пользовался – хоть опять-таки для джентльменов это считалось высшим шиком – помадой для волос, так что на широкий лоб то и дело спадала выбившаяся непокорная прядь, которую он по привычке быстро откидывал назад нервным движением ладони. Вот и сейчас, расхаживая по комнате, он сделал именно такой жест.
Как ни странно, но это нетерпеливое движение руки не создавало на его красиво вылепленной голове ни малейшего беспорядка: Адам Фарли относился к числу тех мужчин, которые всегда, при любых жизненных обстоятельствах, выглядят, как правило, чрезвычайно элегантными. В его внешнем виде при всем желании нельзя было ни к чему придраться. Великолепно одетый, как того требовала обстановка, он обладал безупречным вкусом, обычно приписываемым денди, хотя в нем не наблюдалось ни малейшей склонности к показным эффектам.
Его костюмы от самых дорогих портных на Савил-Роу были столь безупречного покроя, выдержаны в таком великолепном стиле и пошиты с таким мастерством и вкусом, что служили предметом жгучей зависти среди его лондонских приятелей, не говоря уже о знакомых торговцах шерстью в Лидсе и Брэдфорде. Шились они большей частью из тканей, производимых на его же собственных фабриках или текстильных комбинатах, чьими владельцами были его друзья, то есть из шерсти и сукна йоркширской выделки. Йоркшир в те дни был бесспорно мировым центром по производству шерсти, Адам Фарли же, бесспорно, являлся некоронованным шерстяным королем. А что касалось одежды, то он считался образцом элегантности. Все дешевое и грубое было чуждо его утонченной натуре: словом, хорошие костюмы были одной из тех немногих слабостей, в которых он не мог себе отказать. При этом, как ни странно, но ему никогда не приходило в голову, что дом, в котором он живет, является верхом безвкусицы. Объяснялось это тем, что Адам Фарли почти не обращал на него внимания.