как-то движет солнце и светила.
— Ты уверена, что это — для тебя? — киваю я на учебник химии, на всю ее будущую медицину. Сам усмехаюсь: ну откуда ей знать, что — для нее? Из нечленораздельного лепета ее воли отчетливо доносятся разве что самые общие «хочу» — растительные. Организм, возводящий свои первичные потребности в ранг категорического императива — «а как же!».
Попробуй не по-ихнему!
С годами задубеет до каменности папаши, и каждая морщинка на ее затвердевшем лице будет вещать: «А как же!» А как иначе. А пока робеет, сомневается. Стесняется.
— Да, уверена! — говорит, набравшись духу, но тут же и прыскает, не выдержав и секунды, как гирю роняет из рук. — Да какая разница? — восстает, бунтует: ну чего пристал? — Если у меня нет талантов!
— Уж лучше иди в портнихи. Или «в монастырь, или замуж за дурака». Платон считал, что для благоденствия страны каждый должен заниматься своим делом.
Из сказанного женщина слышит только приятное сердцу или понятное. Она немедленно отозвалась только на то, что услышала:
— За дурака? За тебя, что ли?
Это, значит, оне обидемшись...
— Феликс, — говорю я, — ты еще не прочитал у своего любимого автора, что обидчивость — из главных признаков психологии дикаря? Для него просто трагедия, если о нем думают «не так». Для него всегда «быть» происходило от «слыть». И только нам, способным стоять на своих ногах, без подпорок чужого одобрения, начхать, кем мы кажемся вам, — обращаясь с последними словами к Олесе.
Феликс сказал:
— Я прочитал у него: если бы женщина была существом мыслящим, то она, тысячелетия проведя на кухне, уже давно открыла бы величайшие физиологические законы и овладела бы врачебным искусством!
Масла в огонь! Огонь вздулся, брызги шипящего масла посыпались искрами, не будет нам пощады:
— А женщина всегда и была врачом, ведуньей, бабой-ягой! Если ты хочешь знать, женщина может! Я докажу тебе! — Это ко мне, Феликс не в счет. Это ведь я нанес ей кровную обиду. От Феликса небольно, от меня больно. Я предатель. Ах ты, милая моя. Но каково их женское тщеславие! Этак ведь можно додразнить их до чего-нибудь серьезного. Само по себе серьезное их не вдохновит, но вот чтобы «доказать» — запросто. Хоть в огонь, хоть в замужество, хоть в самоубийство — одинаково.
А что, пусть преступление моего теоретического подсудимого будет состоять в том, что он идейно привел к смерти такую вот Олесю. Может получиться интересно. Убийца он или нет? А?
Но музыка... Подоспела на магнитофоне. Кто это, умный, сказал, что музыка — прообраз мироздания, и сумевший пересказать ее словами объяснил бы мироустройство. Недаром тело слушается музыки вернее, чем мысли. Ведь тело знает больше, чем разум.
Феликс выпрыгнул на середину комнаты, подтянулся, дал себе секунду собраться — и пустил, бросил себя в танец, как в водоворот. Стройные ноги его, чуть присогнутые для пружинности, четко работали, поочередно включая безукоризненно эластичные мышцы. Я любовался. Олеська любовалась. Между мною и Феликсом была раньше нежная дружба, в иные минуты желавшая тесного объятия (вот я уже и испугал вас, а? Но я не дам вашим подозрениям смутить меня. Когда мне было лет двенадцать и мой доберман бесился и рвался с поводка в безудержной свадебной судороге, я презирал его за подверженность низким инстинктам — «ты же благородная собака!», я хотел его насильно оградить от падения. Не было во мне сочувствия к его презренной нужде. Я хорошо запомнил, чего я лишал своего пса. И когда я подрос, и когда услышал этот дикий зов в собственной почерневшей крови, я уже не имел права пойти на поводу у животной этой силы. Не выше ли я своего пса? И потому не бойтесь, что я не держу своих мыслей на привязи. Они не кусаются).
Итак, Феликс отплясывал, а по лженаучной теории Корабельникова (моя мать так и говорит: по лженаучной теории Корабельникова; я не знаю, кто это такой) , человек, двигаясь, работает как колебательный контур, меняя в движении свою электрическую емкость и индуктивность, и тем самым генерирует электромагнитную волну. Мы способны воспринимать это излучение — песнь танцующего тела. Мы волнуемся, если резонанс... И потому понятно, отчего я терпел-терпел да и вскочил, и меня повлекло, и ноги мои попытались повторить слаженный Феликсов танец, я сработал как колебательный контур в резонанс. Но скоро ноги сбились с такта, заклинились. Да и музыка кончилась.
Но ведь Олеська даже не двинулась включиться в наш танец!..
Я сказал Феликсу:
— Вот тебе еще одно энергетическое взаимодействие: с музыкой. Музыка синтезирует из хаоса гармонию, связь и ритм, и она подзаряжает организм, сообщает толчок. Музыка, кстати, может быть и опасна, когда работает против божественных усилий синтеза. Разрушенность мелодики отнимает энергию, увеличивает энтропию — и бэмс, разрыв цепочек сознания, человек опрокинут в деструкцию.
— Тебя слишком много, Слав! — пожаловалась обиженная Олеся.
Обида: ее маловато. Она хотела бы занимать побольше места. Но чем?
Феликс обрадовался и говорит:
— Дай мне это взаймы, для идеологического знамени. Для борьбы с тяжелым роком, я этим на корню закуплю наших официальных идеологов.
— Ты слышала, — известил я Олесю, — Феликс у нас рвется в вожди. Для начала он шарахнет по умам телемостом с Калифорнией, чтобы уж весь крещеный мир понял, какой у нас Феликс великий человек.
— Да, — подтвердил Феликс. — Пока не объявишь, что ты великий человек, сами не допрут.
Я взглянул на часы:
— Пошли отсюда, Горацио, скоро папа-Полоний заявится.
— Идем, Гамлет!
И, черт возьми, как прекрасна юность. Мы шли, и я знал: это юность, она пройдет, так не будет уже никогда. Чтоб идти, никуда не спеша. И чтоб вечер никак не кончался.
— Что-то она все же дает мне — как музыка, которая человека приводит в порядок через слух. Ее вид, вот что! Ты был когда-нибудь в доме престарелых? Там невозможно, организм сразу вразнос идет. Стена, в которую окончательно уперлась жизнь, всё, будущего нет. Вблизи всякого старика должен быть ребенок, иначе что-то рвется в психике. И, может быть, я, натерпевшись за книгами умственного насилия, как раз и нуждаюсь утешиться о невинную глупость