обвинять...
Я взглянул на Феликса и вдруг увидел по его лицу, что сказал что-то не то. А что я сказал? Я начал вспоминать — и правда: «Феликс, тебе рубль!»
Идиот, я отвык! Потерял бдительность. Давно не виделись.
Было, я подбрасывал Феликсу деньги в карман. Я полагал, человек не знает, сколько у него денег. У нас дома так и было: вдруг в ящике кончались деньги, и тогда все шасть по своим карманам — у каждого находилось по трояку-пятерке. Я не думал, что в семье Феликса счет деньгам другой. Однажды при мне он обнаружил у себя в кармане пятерку. Лопочу ему в ответ: «Ну, откуда-откуда, завалялась!» А он мне, губы аж задрожали: «Пятерка — завалялась?..» Я спешно: «Ну, значит, отец подсунул». Он и того бледнее. «Отец? Подсунул?..» — «Ну, перепутал он, карманы перепутал!..» И с тех пор подкидывал только рубли, и то мелочью. Надеюсь, Феликс недолго ломал голову над той загадочной пятеркой. Человек ведь не очень пытлив: если загадка не разгадывается сразу, он ее бросает, дальше живет.
— Феликс, ты меня натолкнул на идею…
— А синий флакон, — вспомнил Феликс, — ты мог бы спросить у Олеськи.
Что это, уступка за уступку? Я позволил ему быть «политически» беспринципным, и за это он согласен не презирать меня впредь за мою «слабость к дикарке»?
— Олеська без косметики живет.
— Ну уж! — с насмешкой. (Все-таки с насмешкой.)
— На спор!
— Пошли сейчас же!
Он? — со мной? — к Олеське?..
Долго ли нам поменять курс...
Вот за что я ценил Феликса: такой скорости жизни и такого наполнения ее страстью не было больше ни у кого.
Я так любил приходить в этот чужой, но потихоньку прирученный мною дом, к Олеське. Проведши часы потного труда в моем тоннеле (вгрызаясь в косный грунт хаоса проникающим буром мысли, утомив и затупив эту мысль), остановить работу до следующего дня и выйти наружу. И забрести сюда, в чужой уют и чистоту — Олеська, конечно же, была чистюля, «как все дикарки в этой Неандерталии», говорил Феликс. Я растягивал эту радость надольше. Мое счастье, что Олеська еще только заканчивала школу, а то бы я давно уже был тем подлым законсервированным женихом, который не женится, но и не отпускает невесту с тонкой, почти незримой привязи.
Наверное, Феликс был прав, Олеська обыкновенное среднепапуасское существо, но что я мог поделать, не было у меня противоядия против этого сочетания бирюзовых глаз, соломенных волос и шелковых ресниц, и сколько ни гляди — не наглядишься, замрешь и ищешь в шевелении этих розовых губ над сахарными зубами высшего смысла природы — глазами ищешь, не обращая внимания на тот неандертальский лепет, что вещают эти уста. Я таял и томился, но я ее не трогал, я не мог: лишить мою любовь единственной приманки, конечно, значило лишить меня любви.
Ее отец подозревал меня и потому боялся и ненавидел. Наверно, ему казалось, что коль скоро молодые люди спокойны друг к другу и не рвутся уединиться, то, стало быть, они утолены.
Они, стало быть, утолились уже.
Глупый дядька. Папуас.
Мне нравилось его дразнить.
И вот мы с Феликсом пришли.
— Феликс?.. — Она удивлена.
— Скажи, Олеся, почему Офелия рехнулась? — спрашиваю с порога.
Смотрит с ожиданием. Она сама Офелия. Ничего не знает и ни в чем не уверена. Простодушная прелесть. Бывают Гипатии, Софьи Ковалевские, Марии Кюри, Жанны д’Арк — те бы знали. Олеся — из Офелий.
— Предположи хотя бы.
— Ну... — боязливо пробует, — причин для сумасшествия у нее, я думаю, не было. Это произвол Шекспира. Насилие над зрителем.
— В самом деле? — удивляюсь я. Удивляюсь, как ей удалось произвести из себя столь изысканный выброс, как «произвол Шекспира». Это, видимо, приход Феликса так повысил в ней напряжение.
— Ну и нечего! — разобиделась. Она так и знала: сейчас начнутся насмешечки. Потому что Феликс здесь, а она чует первобытным своим чутьем, что присутствие Феликса делает меня предателем. — Тогда и говори сам!
Правильно, зачем я унижаю ее в угоду Феликсу? У нее ведь самолюбие. Как и у Офелии. «Порядочные девушки не ценят, когда им дарят, а потом изменят!..»
— Ты бы тоже свихнулась, Олеся, — уважительно объясняю я. Нет, правда уважительно: в этих непритворных организмах преобладает искренность. Все привыкают к лицемерию, а эти — нет. Самолюбие не позволяет. — Она любит Гамлета и любит отца. Но отец ей говорит: шпионь за Гамлетом и доноси мне. И ей, чтобы сохранить равновесие, надо кого-то перестать любить, отца или Гамлета. Чтобы кому-то из них врать. Она не умеет. — Я терпеливо растолковываю. — Исполнить подлую волю отца (назовем это так: быть послушной дочерью — у каждого явления два имени: парадное и исподнее), так вот, исполнить волю отца ей невмоготу. И тогда она теряет это самое равновесие. Мотор идет вразнос. Дочернее послушание заставляет ее надругаться над самой непосредственной данностью ее духа — над любовью. И дух не выдерживает. Ее убила мораль. Она была моральна. Менее моральные люди все это в себе совмещают безвредно для здоровья.
— А! — махнула рукой. Что ей Гекуба! Она рада, что я закончил речь.
— Я думаю, Шекспир ничего такого и в мыслях не держал, — говорит Феликс. — Написал себе просто так, а ты теперь обосновывай.
— Раз такой умный, — добавляет Олеся злорадно. Интересно: присутствие Феликса и ее делает предательницей? Итак, мы предаем Феликсу друг друга...
— У тебя духи есть? — спросил Феликс.
— А что? — Опять она настороже. Боится чужого превосходства, способного ее унизить.
— Олеся, нам нужен синий флакон, — бережно и уважительно говорю я, чтоб она перестала бояться. Ладно, мы больше не будем.
Она смутилась. Она выдвигает ящик стола, стыдливо проталкивает подальше вглубь с наших глаз матрешку... Олеся рано осталась без матери, и игрушки — это, видимо, у нее от сиротского комплекса. Достает флакон. Кобальтовый этот цвет, знобящий нервы, обладает особой энергетикой.
— А насовсем отдашь?
— А вам зачем? — жалеет.
— Для яда, Олеся. На случай войны, — говорю