освятилась кровью.
О, мой недолгий, невозможный рай!
Смирись, душа, казни себя, рыдай!
Ты приговор прочла в последнем взгляде…
Но уж очень “по-буржуазному” пережил Брюсов свою вину (которую он отчасти признавал) и свое горе: нервный санаторий в Финляндии, а затем – новая жизнь, новые романы… Если чего-то Ходасевич и не простил ему, то именно этого. Впрочем, к тому времени, когда писались его воспоминания о Брюсове, Ходасевичу уже и самому пришлось проявить мужскую жестокость, и он должен был понимать, что в жизни случаются ситуации, из которых нет “безгрешного” выхода.
Сейчас важно другое: самоубийство Львовой, как и почти совпавшее с ним по времени самоубийство молодого поэта Всеволода Князева в Петербурге, стало, что называется, литературным фактом, и все житейские отношения и переживания, сложившиеся из-за этих двух коллизий, вошли в историю литературы. В том числе в историю отношений Ходасевича с поэтами-символистами.
Остаются “новокрестьянские” поэты. В 1910-е годы Ходасевич писал о крупнейшем из них – Николае Клюеве (в статье “Русская поэзия”) и лично знал другого, менее крупного, – Александра Ширяевца (Абрамова). В Клюеве он ценил “подлинность лирического подъема”, “благородную скупость” и стремление к формальному мастерству, отличающее его от безграмотных “поэтов из народа”, но отказывался видеть в авторе “Братских песен” “пророка”. Характерная духовная трезвость отличала Ходасевича от многих символистов, в том числе от Блока, которого совсем еще молодому Клюеву, представительствовавшему от имени “посконной Руси”, удалось на несколько лет во многом подчинить своему влиянию.
Лично с Клюевым Ходасевич не встречался. Но его воспоминания про общение с другим “новокрестьянским” поэтом, Александром Ширяевцем, – законченный социально-психологический очерк. Ширяевец, уроженец Симбирской губернии, служил почтовым чиновником в Туркестане и в Москве бывал наездами; с конца 1912 года он был у Ходасевича частым гостем.
Называл он себя крестьянским поэтом; был красив, чернобров, статен; старательно окал, любил побеседовать о разных там яровых и озимых. Держался он добрым молодцем, Бовой-королевичем. ‹…›
В его разговоре была смесь самоуничижения и наглости. ‹…› Читая свои стихи, почтительнейше просил указать, ежели что не так: поучить, наставить. Потому что – нам где же, мы люди темные, только вот, разумеется, которые ученые, – они хоть и все превзошли, а ни к чему они вовсе, да. Любил побеседовать о политике. Да, помещикам обязательно ужо – красного петуха (неизвестно, что: пустят или пустим). Чтобы, значит, был царь – и мужик, больше никого. Капиталистов под жабры, потому что жиды (а Вы сами, простите, не из евреев?) и хотят царя повалить, а сами всей Русью крещеною завладеть. Интеллигенции – земной поклон за то, что нас, неучей, просвещает. Только тоже сесть на шею себе не дадим: вот как справимся с богачами, так и ее по шапке. Фабричных – тоже: это все хулиганы, сволочь, бездельники. Русь – она вся хрестьянская, да. Мужик – что? Тьфу, последнее дело, одно слово – смерд. А только ему полагается первое место, потому что он – вроде как соль земли.
А потом, помолчав:
– Да. А что она, соль? Полкопейки фунт[298].
По свидетельству Ходасевича, Ширяевец смертельно завидовал более успешному Клюеву. Завидовал – но переписывался с ним, а позднее вошел в его “школу”. До конца жизни он так и остался в тени сперва Клюева, а потом Есенина, который, между прочим, посвятил его памяти один из своих шедевров – “Мы теперь уходим понемногу…”.
Сохранилось письмо Ходасевича Ширяевцу (от декабря 1916 года), в котором старший (всего на год, впрочем) поэт без обиняков высказывает свое мнение о стихах младшего и обо всей “новокрестьянской поэзии” в том виде, в каком она сложилась к 1916–1917 годам:
Подлинные народные песни замечательны своей непосредственностью. Они обаятельны в устах самого народа, в точных записях. Но, подвергнутые литературной, книжной обработке, как у Вас, у Клюева и т. д., – утрачивают они главное достоинство, – примитивизм. Не обижайтесь – но ведь все-таки это уже “стилизация”. ‹…› Это – те “шелковые лапотки”, в которых ходил кто-то из былинных героев, – Чурила Пленкович, кажется. А народ не в шелковых ходит, это Вы знаете лучше меня.
Хоровод – хорошее дело, только бойтесь, как бы не пришлось Вам водить его не с “красными девками”, а сам-друг с Клюевым, пока Городецкий-барин снимает с Вас фотографии для помещения в журнале “Лукоморье” с подписью: “Русские пейзане на лоне природы”[299].
Очевидно, что этот “Бова” в еще меньшей степени, чем кто-либо из символистов, акмеистов и даже футуристов, мог стать Ходасевичу творчески близким. Соприкосновение с ним было случайным, почвы для диалога не возникало.
Кто же из поэтов был для Ходасевича в эти годы своим? Кроме Муни, кроме Садовского, можно назвать еще лишь пару имен.
Константин Абрамович Липскеров, сын редактора газеты “Новости дня”, дебютировал в 1910 году в журнале “Денди”. Он был, казалось, воплощением того предреволюционного бытового “эстетизма”, которого Ходасевич не принимал. Но в эстетстве Липскерова не было хлыщеватости, холодного щегольства, которое раздражало Ходасевича у “петербургских снобов”; не было у него и их эклектизма. Свою тему он, казалось бы, нашел, посетив в 1914 году Среднюю Азию. И все же Ходасевич, в целом благожелательно оценив первую книгу Липскерова “Песок и розы” (1916), вынужден был добавить: “И вот, если за что хочется упрекнуть г. Липскерова, это за то, что он не подчиняет себе окружающий мир волею художника, а мир этот подчиняет его; за то, что, приехав в Туркестан, поэт не сделал из него «своей страны», не превратил в «Туркестан Липскерова», а наоборот, сам постарался сделаться как можно более «туркестанским» поэтом, однако же пишущим сонеты классическим пятистопным ямбом с цезурой на второй стопе…”[300] На эти туркестанские сонеты Липскерова Ходасевич написал беззлобную пародию:
Кишмиш, кишмиш! Жемчужина Востока!
Перед тобой ничто – рахат-лукум,
Как много грез, как много смутных дум
Рождаешь ты. Ты сладостен, как око
У отрока, что ищет наобум
Убежища от зноя – у потока.
Кишмиш! Кишмиш! Поклоннику Пророка
С тобой не страшен яростный самум…
И по сей день поэтическое наследие Липскерова не собрано. Но судя по напечатанным стихам (а их не так уж мало: пять книг и ряд журнальных публикаций), он так и не пошел дальше достигнутого в 1910-е годы, оставшись типичным “малым поэтом”.
Гораздо значительнее оказалась Софья Яковлевна Парнок (настоящая фамилия – Парнох), чье имя ныне известно не только в связи с ее собственными стихами, но и с той ролью, которую она сыграла