class="p1">Я считаю своей обязанностью объявить, что ни в каком отношении, господин граф, я не схожусь с вами!
Благодарение Богу, ваша политика – не моя!
Вы стоите за большие централизованные государства; я – за маленькие самостоятельные владения.
Вы презираете местные предания в Италии; я люблю их повсюду.
Вы хотите Италии единой; я хочу союзной.
Вы нарушаете трактаты и международное право; я их уважаю, потому что между государствами это то же самое, что контракты и честность между частными людьми.
Вы для вашей цели жертвуете обязательствами, обещаниями, клятвами. Я отвечаю вам словами благородного Манина: «средства, неодобряемые нравственным чувством, даже если бы они и были полезны материально, убивают нравственно. Никакою победою нельзя искупить презрения к самому себе».
Вы разрушаете светскую власть святого владыки; я ее защищаю со всей энергией моего разума и любви (de ma raison et de ma tendresse).
Вы не одобряете политику, которая снарядила римскую экспедицию 1849 года[408], а я горжусь тем, что ее поддерживал. Несмотря на ужасные и непростительные противоречия, встреченные ею после того, я благодарен ей, потому что и теперь, если Франция и Пьемонт принуждены встретиться лицом к лицу перед Капитолием, – так это есть последнее, слабое последствие той экспедиции.
Вы отдаете героям Гарибальди хвалы, которые я берегу для наемников бессмертного Пимодана[409].
Вы – с Чальдини, я – с Ламорисьером; вы – с отцом Гавацци, я – с епископами Орлеанским, Пуатьерским, Турским, Нантским, со всеми католическими голосами, которые в обоих полушариях протестовали и будут протестовать против вас.
Но особенно я – с Пием IX, который был первым другом итальянской независимости до тех пор, пока это великое дело не попало в руки неблагодарности, насилия и обмана.
На нашей стороне, я могу это сказать, – совесть; на вашей, – я верю этому, – успех. Пьемонт решается на всё, Франция всё позволяет, Италия всё принимает, Европа всё терпит… ваш успех, повторяю, кажется мне верным».
Не правда ли, какая резкая параллель! Какое богатство мыслей, благородство тона и в то же время какая яркость контрастов, какое остроумие сближений! И при всем том нельзя сказать, чтобы выбор между двумя графами-противниками был очень легок даже для приверженцев графа Кавура. Они не могут указать на графа Монталамбера как на обскурантиста, как на врага Италии, как на человека ретроградного или революционера. Нет, он также любит Италию, любит свободу, любит прогресс и ненавидит революцию. Он, правда, толкует всё о католической религии; да ведь и граф Кавур – тоже не отвергает католицизма. Из той самой речи, которая подала повод к громоносным нападениям графа Монталамбера, видно, что граф Кавур сам хлопочет о процветании католической религии и смотрит на свободу именно с той точки, что она благоприятствует развитию и возвышению религиозного чувства. Выходит, что в основных пунктах между ними нет существенной разницы. Если мы соберем свои воспоминания, то найдем, что даже и в подробностях оба графа более имеют общего, нежели противоположного. Продолжим параллель, начатую графом Монта-ламбером.
Мы уже не хотим говорить, что наши герои оба графы, оба ровесники по годам, оба знамениты умом и красноречием и пр. и пр. Кто из государственных людей Европы не имеет всего этого? Морни, Валевский, Тун, Рехберг, Боррис[410] – все графы, все отличаются высокими видами, все имеют почтенные лета и все, без малейшего сомнения, отличались бы красноречием, если бы только все имели к тому случай. Значит, об этой статье и толковать нечего.
Но есть другие стороны, более специально сближающие наших графов между собою. Например.
Граф Кавур научен осторожности и благоразумию теми испытаниями, которых он был свидетелем (хотя и не участником) в родной земле до 1848 года; еще более научен он политической мудрости неудачею самих восстаний 1848 года, в которых он, можно сказать, почти принимал личное участие: известно, что он, около времени Поварской битвы[411], записался даже в волонтеры, только не успел выступить на поле чести, по случаю слишком быстрого окончания войны. С той поры он войны боится, а к революции питает справедливое отвращение, и всего более за то, что она бросается на всё, очертя голову. Он любит выступить на борьбу, оградивши себя и справа и слева, и сзади и спереди, или выждавши такое время, когда уж и ограждать себя не от кого. Тогда он становится храбр, упорен, предприимчив, тогда он готов презирать все преграды… Эту черту его характера рельефно выставляет граф Монталамбер в продолжении своего письма: «Два препятствия теперь возвышаются перед вами, – говорит он, – Рим и Венеция; в Риме Франция, в Венеции Германия[412]. Это-то и есть, правда, настоящие иноземцы; но они сильны!.. В Неаполе вы не остановились пред итальянцами, при Кастельфидардо вас было десять против одного; конечно, вам нужно было попрать право, трактаты, обязательства, честь, справедливость, слабость, но ведь это всё вещи отвлеченные, которые не могут противостоять картечи. В Риме же – стоят французские батальоны, в Венеции и Вероне – нарезные пушки! Вы легко преступили право, но перед силою вы колеблетесь».
По нашему мнению, это очень хорошо сказано, но хорошо вышло именно потому, что, рисуя графа Кавура, граф Монталамбер как бы раскрывал свою собственную душу. В самом деле, мы видим, что и он был приготовлен к политической деятельности такими же точно событиями, в каких прошла молодость графа Кавура. Монталамбер только, может быть, резче обозначился в своей теории, потому что партии и мнения во Франции давно уже определились гораздо яснее, чем в Италии. Но что касается до деятельности, она всегда была такова, что ей нельзя отказать в благоразумии. До 1830 года, хотя и находясь в близких отношениях с Ламеннэ[413], Виктором Гюго и другими горячими людьми42, он, однако же, вел себя очень скромно. После 1830 года он шумел и ратовал на словах, особенно после того, как по смерти отца сделался пэром Франции; но не далее как в январе 1848 года он проклинал республику. После февраля[414] это, однако, не помешало ему объявить, что он любит свободу, и быть представителем Дубского департамента в Assemblee nationale[415]. Вскоре он нашел, впрочем, что «анархия убивает свободу», и потому стал защищать разные ретроградные меры. После 2 декабря он протестовал, но тем не менее назначен был членом «совещательной комиссии» и успокоился. Попавши потом в «законодательный корпус», он опять принялся за оппозицию (которая, как известно, там даже поощряется) и находил, что coup d’etat не дал достаточно свободы. Но всегда старался он держаться в