и нет за душой, — перебил его Давидзон. — Платить сможем, но не слишком много. Во всяком случае, не столько, сколько в твоем контракте указано…
— Да какая разница! — воскликнула я. — Дайте мне работу! Больше ничего не нужно! Работать хочу!
— Когда «Кармен» выйдет в прокат, обещаю все компенсировать, — вымолвил Давидзон.
Я поцеловала его в щеку в знак согласия и сказала:
— Обсудим это в свое время. А когда съемки начнутся?
— Как можно скорее, — пообещал Любич, наконец-то вынув сигару изо рта.
Снимали мы «Сумурун» очень легко, и эта работа делала всех нас счастливыми. По существу, происходила лишь фиксация на киноленте неоднократно сыгранного спектакля, за исключением некоторых нововведений, предпринятых Любичем. В ту пору такое не считалось «кинематографическим преступлением». Самым важным для любой кинокартины было поведать историю, рассказать что-то, а любые ухищрения, которые мы предпринимали, служили строго одной-единственной цели, самому важному — развитию сюжета. Нас не интересовал кинематограф сам по себе. Возможно, в этом и заключается причина того, почему тогдашние кинофильмы, снятые на раннем этапе развития кино, гораздо лучше выдержали проверку временем, чем созданные позже ленты, когда кинотрюки стали важнее драматургии действия.
Я очень соскучилась по маме и, как только съемки закончились, стала упрашивать Давидзона отпустить меня ненадолго в Варшаву. Он неохотно согласился, чтобы дать мне небольшую передышку, но с условием, что я привезу в Берлин копию «Рабы страстей».
Пола Негри и Эрнст Любич в фильме «Сумурун», 1920
Я спросила, как же, на его взгляд, мне удастся ее заполучить. Он объяснил свой замысел: «У Герца сейчас серьезные финансовые проблемы. Купи у него право на долевое участие в доходах от фильма. Это не так дорого.
Фильм мне всегда нравился. Мы его пустим в прокат. На этом все заработают. Как только „Кармен“ появится в кинотеатрах, зрители примутся искать другие фильмы с участием Полы Негри. Между прочим, и тебе достанется доля доходов. Кроме того, я ведь твой должник, а благодаря этому смогу частично возместить тебе то, что недоплатил, когда делали „Сумурун“».
Последствия его затеи оказались для моей личной жизни куда более серьезными и грандиозными, чем мы оба могли тогда предположить…
В Варшаве все было без особых изменений, разве что город выглядел более убогим и запущенным, чем прежде. Правда, несмотря на всеобщую бедность, ощущались замечательное воодушевление, оптимистичный настрой. Люди впервые за более чем двести лет радовались тому, что их страна свободна. И я радовалась тоже, потому что завтрашний день будет счастливым, все с надеждой смотрели в будущее, а не сожалели о чем-то в прошлом.
Матушка была здорова. Лопек старался изо всех сил, чтобы достать для нее все необходимое. Так здорово было видеть, с какой приязнью они относились друг к другу. В общем, я не ошиблась в нем, доверив ему свою маму.
Они оба уговаривали меня остаться в Варшаве, но я понимала, что мое будущее теперь в Берлине. Театр и кино стали особенно высоко цениться там, в побежденной стране, где всем хотелось вырваться из реального мира, уйти от насущных проблем, получив возможность как-нибудь развлечься, а вот в Польше и театр, и кино вступили в полосу неудач: здесь будущее представлялось всем до того светлым, сверкающим, что мир иллюзий не пользовался особым спросом у зрителей.
Давидзон оказался прав насчет Герца. Тот был просто вне себя от радости, что сможет войти в партнерские отношения со мною, копию фильма мне доставили прямо домой. День отъезда настал, как мне показалось, слишком быстро, я даже не успела как следует повидаться со всеми. В очередной раз я принялась упрашивать маму поехать со мной в Германию. Несколько замявшись, она со вздохом ответила:
— Я не могу… — и после небольшой паузы, глядя мне прямо в глаза, пояснила: — Твой отец вернулся. Он в Варшаве.
— А где он? Почему ты мне сразу не сказала? Я же должна повидаться с ним, как можно скорее!
— Он не желает встречаться с нами, поэтому ничего и не говорила. Не хотела, чтобы тебя это ранило.
— Мама, ты обязана сказать мне, где я могу его найти!
— Я и сама не знаю, — промолвила мама, беря меня за руку и усаживая на диван рядом с собою. — Ты должна понять, в чем дело. Он здесь. Его освободили. Он знает, где я живу, сказали наши друзья. Ему известно, где ты, но он даже не попытался связаться ни со мною, ни с тобою.
— Ничего не понимаю! — воскликнула я. — Почему?
— Какое же ты все-таки дитя. Ну как, по-твоему, в чем дело?
У него другая женщина, вот и все.
У мамы задрожали губы, она отвернулась. Я обняла ее, но она высвободилась и встала с дивана.
— Другая, какая-то… — произнесла она. — Отчего бы и нет?
— Мама, не верю! Но ведь ты — его жена, а я — его дочь.
На мамином лице возникло ироническое выражение, и в голосе, когда она наконец заговорила, звучала такая боль, что мне почудилось, будто мое сердце вот-вот остановится.
— Почти двенадцать лет прошло. За это время можно все забыть. К тому же я старше его на десять лет, а мужчины дольше остаются молодыми. Так зачем я ему нужна — старуха?
Я закрыла глаза и умоляюще прошептала:
— Мама, поедем со мною. Прошу тебя. Не оставайся тут.
— Не могу. А вдруг он заболеет. Кто, кроме меня, о нем позаботится? Я ему тогда снова буду нужна…
— Но ты же не позволишь ему вернуться к тебе! Где твоя гордость?
Она поцеловала меня в лоб и ответила очень просто:
— Гордость — это для молодых, а возраст учит смирению и кротости. Не так много времени остается в жизни, чтобы потратить его, соблюдая гордость. Когда-нибудь ты полюбишь и тогда поймешь: не нужно проявлять гордость. Когда в тебе нуждаются, надо отдавать себя всю, моя милая. Именно на это способна женщина.
Пола Негри, 1920-е годы
Пока я ехала в Берлин, эти слова всё звучали у меня в ушах. Узнаю ли я вообще, что такое настоящая любовь? А ведь я жаждала ее. Мне было, конечно, недостаточно того, что меня кто-то обожает, когда я — куда крупнее, чем в жизни — появляюсь на экране в темном зале кинотеатра. А вот в моих пенатах, в моем доме меня никто не обожал. Любовь — этого в моей жизни не было, для нее просто не находилось места… Поэтому я с таким