Николаша, впрочем, вел себя безупречно: попусту не кричал, только сообщая о том, что надобно мокрое сменить; рожок с козьим молоком не отталкивал, ел охотно; гулил радостно, спал крепко. Ефросинья, мотаясь по хозяйству, то и дело подбегала к нему, не веря своему счастью: вот оно, дитятко милое, и оно все, полностью, целиком, теперь ее, ее собственное! Но тут же вспоминала Стефку, навеки потерянную, улыбка сползала с лица, глаза намокали слезами… Все нынче у нее было вперемешку, счастье и горе, слезы и улыбки!
Слобода жила своей жизнью, ничего похожего на возвращение служивых не происходило.
К вечеру, измаявшись неизвестностью, Ефросинья решилась – добежала до соседки Анны, жены Ионы Васькова. Соседки друг дружку издавна недолюбливали: Анна очень любила совать нос в чужие дела, а Ефросинья ревностно охраняла свою жизнь от посторонних взглядов и даже мужа-мучителя с соседками охаивать избегала. Даже когда Никита привел Стефку, никто ни слова жалобы от Ефросиньи Воронихиной не услышал. А уж когда появился Николушка, Анну дальше калитки и вовсе перестали пропускать. Однако никто лучше Васьковой не был осведомлен о том, что происходило в слободе, у нее и надо было узнавать, когда полки встречать.
Поджимая губы, Анна неприветливо сообщила, что да, войско на подходе к Москве, но пока стоит под городом, войдет в город никак не раньше субботы, так что у баб есть время приготовиться к приходу своих кормильцев.
– Что?! – дико взглянула Ефросинья, которой послышалось, будто Анна сказала не «к приходу своих кормильцев», а «к приходу своих убивцев».
Васькова захлопала на соседку глазами, как на сумасшедшую, и Ефросинья поскорей ушла. Печалилась, что так спешно расставалась со Стефкой и Егором, и в то же время радовалась, что есть еще время пожить…
Эти оставшиеся, быть может, предсмертные дни она перебирала, словно драгоценные, самоцветные бусины, все норовила нанизать их на нитку своей обыденной жизни, но никак не могла налюбоваться, насладиться ими, не могла нажиться, нарадоваться на сверканье июльских дней, тишину вечеров, ночное движение звезд над головой, не могла насмотреться в ласковые Николушкины глазки, надышаться его теплом не могла…
Оно и верно: перед смертью не надышишься!
И вот настала последняя ночь, а потом и последнее утро.
Полки ждали к полудню, слобода с раннего часа гудела, народ мельтешил по улицам, жителей словно бы стало вдвое больше прежнего, а уж Анна, как показалось Ефросинье, ухитрялась оказаться сразу в четырех местах и везде трещала, трещала языком, стрекотала, стрекотала, размахивала руками, зыркала по сторонам своими приметливыми очами…
– Идут, идут! – разнеслось наконец по улицам, и немедленно словно бы короткие, частые выстрелы начали раздаваться тут и там: это хлопали калитки, из которых выбегали бабы и ребятишки, спеша на площадь, где собирались вернувшиеся полки на последнее построение. Лишь после этого давалось позволение разойтись по домам.
– Фрося, пошли, подружка! – выкрикнула Анна, разодетая как на свадьбу, проносясь мимо воронихинского двора и высоко задирая подол, чтобы не путался в ногах.
Ефросинья вышла степенно, с Николушкой на руках. Она принарядилась тоже – не ради Никиты, а ради последнего, может быть, дня своей жизни. Ну, на миру и смерть красна, так что встретить ее надобно также в красном![47] С тоской отметила, что летник – синий, как небо вечернее, – болтается на ней, словно на сухой березе. Да, исхудала она от треволнений, иссохла за эти минувшие дни, ни грудей не осталось, ни бедер – совсем как девчонка стала, и щеки ввалились. Ну да ничего, хватит с них щекастиков, вон Николушка-пухлячок спит, завернутый в чистое: вымытый, накормленный, благостный…
В доме пахло свежими хлебами и пирогами с черникой, в печке томился бараний бок с кашей, столь любимый Никитою. Надо быть, здесь ныне не запахнет кровью…
Перед тем как выйти из дому, Ефросинья подошла к иконе Богородицы, протянула к ней младенчика.
– Матушка Пресвятая Богородица, – сказала, истово вглядываясь в темные, усталые, исплаканные в извечном горе глаза. – О жизни молю! Убереги меня! Не ради себя – ради него, моего ангела безвинного. Не попусти кровиночку мою навовсе осиротить. Убереги Никиту от греха смертного, незамолимого! Рано или поздно спохватится он – совесть его изгрызет, замучает, скажет небось: да лучше лежать мне недвижну, словно камню придорожному, чем носить на сердце камень греха моего…
Богородица смотрела молча, загадочно. Ефросинье почудился укор в этом темном взоре. Вот, кажется, сейчас Пресвятая Дева покачает головой, в точности как матушка родимая Ефросиньина некогда качала, и изречет: «Ох и выдумщица ты, Фросенька!» И Стефка ее так же называла, но по-своему – вымышленницей…
Ну, еще раз перекрестилась Ефросинья, поклонилась иконе в последний раз – и пошла на площадь.
Дни весь июль стояли томительно-жаркие, пыль реяла в воздухе, однако нынешней ночью прошел мелкий дождичек – грязь не развел, но пылищу прибил и освежил воздух. Небеса ярко синели, видно было далеко-далеко! Ефросинья сперва стояла рядом с бабами на взгорке, вглядываясь в подходящие к слободе полки, потом в разноцветной толпе стрельчих и стрельчат поспешила на площадь, где уже выстраивались пришедшие воины.
Гомон там царил невообразимый. Бабы, завидев в рядах своих родных, наперебой выкликали их по именам; те отзывались; дети верещали недовольно, что не пускают к отцам… Полковники отдавали последние приказания вразнобой, торопливо. Ну вот наконец в последний раз забили барабаны, запели рожки – отбой, свободны служивые до нового похода, а кому завтра поутру в караулы идти, те уже о сем осведомлены были.
Ефросинья хотела встать где-нибудь в сторонке и высмотреть украдкой Никиту, поглядеть, каково он настроен, однако кругом бурлила такая неразбериха, что ничего не разглядишь, не расслышишь. Толкались, орали над ухом, но вот какую странность заметила Ефросинья: чуть только она оказывалась лицом к лицу с каким-нибудь знакомым стрельцом из Никитиного полка, как тот немедля переставал радостно обнимать своих, коротко кивал Ефросинье и норовил уйти с площади, уведя прочь семью.
Чем она их так пугала? Или уже стояла на ее лице печать неотвратимой смерти, которую прозревали эти люди, частенько смотревшие смерти в глаза и научившиеся безошибочно, с первого взгляда, распознавать тех, кто мечен ею?
Несмотря на жару, Ефросинью прошиб озноб. Все крепче, крепче прижимала она к себе Николушку, согреваясь от него не только телом, но и душою.
Время шло, площадь опустела. Ефросинья осталась одна.