Он тяжело вздохнул, высвобождаясь от цепкой хватки своего нового знакомого:
– Отпусти. Не погонюсь за ней. Прав ты…
– Вот и ладно, – кивнул Репка, – пошли, сударь атаман, коли позволишь, провожу тебя к твоим людям.
Заруцкий кивнул – и вдруг, нахмурясь, принялся всматриваться в рощицу, где несколько минут назад скрылась Манюня. Возвращается девка, что ли? Среди деревьев мелькает что-то разноцветное, голос девичий звенит…
Но нет, это не Манюня. Это бегут две девчонки, вернее, отроковицы – годков по двенадцать, не более того. Это мелькают их пестрядинные сарафанчики, звенят их испуганные голоса:
– Беда! Беда! Утопла! Ох, утопла!
Завидев стоявших посреди дороги Заруцкого и Репку, девчонки кинулись к ним, вереща наперебой:
– Девица утопла! Красавица утонула! В реку с крутояра бросилась! Мы сами видели! Добежала – и кинулась в воду вниз головой! А там дно близко, мальчишкам прыгать не велят, чтоб ноги не переломали! Знать, она головой ударилась да шею свернула, ни одного разу и не всплыла, так и канула!
Заруцкий хотел что-то сказать, что не смог. На выручку пришел Репка:
– Какая из себя девица была?
– Да уж на возрасте, – вновь застрекотали отроковицы. – Высокая такая, коса соломенная аж до подколенок. Сарафанчик линялый, а собой красавица. И глаза у ней зеленые были, что крыжовник.
Услышав это, Репка вдруг начал тереть свои узенькие глазки. Заруцкий поглядел на него, недоумевая, что это он делает, но Репкино лицо вдруг начало расплываться перед ним, словно в глаза Ивану Мартыновичу вода попала…
Он никак не мог понять, что это слезы, – отчего-то сначала решил, что до него долетели брызги с той речки, в которой утопилась Манюня.
Но это были именно слезы, он плакал, удалой Заруцкий, хороня безвозвратно ушедшую подругу. Горько было ему, что столь внезапно погас этот шальной огонек, горько было, что Манюня так глупо распорядилась своей жизнью, но того горше, что умерла она, не простившись с другом-атаманом. Не простившись – и не простив.
Ах, кабы задержать ее на том крутояре еще на чуточку, кабы словом успеть взмолиться…
Он и сам толком не знал, за что хотел вымолить у Манюни прощения, знал лишь, что не будет ему теперь в жизни счастья из-за этой предсмертной обиды и злого слова.
Оставалось одно: забыть Манюню как можно скорей – и идти, идти дальше своим путем, путем своей судьбы, пока сам не сорвешься с какого-нибудь крутояра, или не истечешь кровью в поле, смертельно раненный, или не испустишь дух на колу как преступник государев…
Что ж, его грядущее в тумане, что предначертано, то и сбудется, а ты, Манюня, ведьма смоленская, зеленоглазая, прощай навек!
1610 год, Троицкая обитель
«Я в своих бедах чуть жива и, конечно, больна со всеми старицами[49], и вперед не чаем себе живота, с часу на час ожидаем смерти, потому что у нас в осаде шатость и измена великая. Да у нас же за грехи наши моровое поветрие: великие смертные скорби объяли всех людей, на всякий день хоронят мертвых человек по двадцати, по тридцати и побольше, а те, которые еще ходят, собой не владеют, все обезножели…»
Старица Ольга отложила измочаленное, старое перо, оставляющее не буквы, а какие-то мохнатые следы, и вгляделась в трудно различимые строки. Чернила в монастыре делали из дубовых орешков или чаще – печной сажи, разводя ее водой, на чем писать тоже не скоро найдешь: вот это письмо Ольга накорябала на обрывке ветоши – застиранной, серой от времени. А, что проку стараться искать бумагу либо хорошие, свежие чернила? Все равно письма этого никто и никогда не прочтет, тем более тетушка Екатерина, которой писала Ольга.
Забыта, забыта, она всеми забыта… Покинута! Кто помнит теперь, что увядшая, исхудавшая старица Ольга некогда слыла первой красавицей на Руси и звалась Ксенией Годуновой? Ее брови союзные, ее очи бездонные, ее косы трубчатые, ее тело, словно из сливок вылитое, воспевались в песнях! В женихи ей прочили королевичей заморских, словно сказочной царевне… Но красота не принесла ей счастья, а привела за монастырские стены. Теперь Ксения даже рада, что все позабыли: она дочь Бориса Годунова и любовница Димитрия, сына Грозного… А ведь сколько укоров ей привелось выслушать за это от тетки, сестры матери, Екатерины Григорьевны. Все равно та затаила злобу на племянницу. Отчего-то вот уже который год злобствует, что ее муж, князь Димитрий Шуйский, не пользовался особенным расположением царя Димитрия Ивановича, но виноватит в сем не покойного царя, не мужа и его брата князя Василия, которые то отрекались от государя, то вновь примыкали в нему, а племянницу, которая-де не могла добиться для родни почестей, пока находилась в милости у первого самозванца и грела ему постель. Как будто она попала туда по своей воле, как будто ждала милостей и каких-то мирских благ от того, которого сначала безмерно ненавидела, а потом так же безмерно полюбила!
Ксения так старалась забыть прошлое, что порою ей это почти удавалось. Внушала, старательно внушала себе, что грех, великий грех жить греховными воспоминаниями о погубителе всей своей родни, о государевом преступнике и злодее. О добрых людях говорят: всякому-де мертвому – земля гроб, а Димитрия даже могилы не удостоили, сожгли его труп и выстрелили на западную сторону!
Иногда Ксении удавалось совладать со своим глупым, безнадежно тоскующим сердцем. Просыпалась утром – и думала лишь о том, что довлеет дневи злоба его[50], а былым, тем паче – позорным былым, жить смысла нет. Но длилось тупое забытье недолго. Так раненый, бережась, нет-нет да и повернется неловко, разбередит кровоточащий поруб! То же происходило и с Ксенией. Ни с того ни с сего вспыхивали перед взором памяти любимые темно-голубые глаза, звучал его голос – такой ласковый, такой волнующий, что у нее даже сейчас, по прошествии стольких лет, начинало заходиться сердце от воспоминаний. Никак не могла забыть, как это было у них в первый раз, как случалось потом…
Тогда Димитрий, возникший неведомо из каких бездн небытия, стоял на подступах к Москве. То есть столица уже покорилась ему, уже готова была принять победителя, заявившего, что он – сын Ивана Грозного, чудом спасшийся в Угличе от убийц, подосланных бывшим царем Борисом Годуновым, который два месяца назад в одночасье отдал Богу свою грешную душу. На престол взошел молодой Федор Борисович Годунов, но где ему было удержать власть, которую не удержал его цепкий, хваткий, безудержно алчный отец!
Годуновых согнали в заброшенный дом, в котором некогда жил тесть Бориса, баснословный палач Малюта Скуратов, и там предложили им выпить яд. На всю жизнь запомнила Ксения нетерпеливые лица – нет, они больше походили на звериные морды! – князей Василия Голицына и Василия Мосальского-Рубца и их подручного Андрюшки Шеферединова. Храбрее всех оказалась Марья Григорьевна Годунова. Она была воистину дочерью своего отца Малюты Скуратова, настоящего имени которого – Григорий Ефимович – почти никто и не знал. Мать выпила смертоносное питье и умерла на глазах детей. Ксения от ужаса лишилась чувств и больше ничего не видела, но потом ей рассказали, что и Федора принудили принять яд. Ксения, едва живая от потрясения, очнулась в доме Мосальского-Рубца и долгие дни проводила, мечтая о смерти, под неусыпным присмотром. Димитрию, ненавистнику Бориса Годунова, мало было уничтожить его семью, разрушить до основания его дом, мало было взойти на трон, с которого он согнал Годуновых, – ему нужно было и заполучить Ксению в рабыни-наложницы!