Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— К своему поражению еще никто никогда не опаздывал, — произнес Штеттен, с трудом поднимаясь со стула. — Так-то оно так, но я все же потороплюсь. Хочу еще убедиться, что мне не удастся даже спасти жизнь одного-единственного несчастного.
— Ночь уже на исходе, может быть, вам лучше все же отправиться домой, в постель, господин профессор?
— Нет, благодарю вас. Мне хотелось увидеть из монастырского окна, как сереет этот зеленый рассвет. Какой поэт написал: «Зеленый рассвет сереет»? Вы тоже не помните? Наверное, кто-то из молодых. Знаете, дорогой друг, я уже почти уверовал в то, что прожил свою жизнь напрасно. Мне нужно было читать больше стихов, гораздо больше. И тогда, возможно, у меня было бы больше смирения — как вы полагаете? Если вы предоставите в мое распоряжение машину, я поеду и спрошу у вашего духовника, какое спасение еще может угрожать моей душе.
5Монсиньору Граберу было пятьдесят четыре года, но выглядел он моложе. Казалось даже, что у него вообще нет возраста, что он никогда не был молодым. Его детские воспоминания сливались воедино, и он не мог сказать, блекнут ли они со временем, он никогда не задавался этим вопросом. Жизнь, приведшая его из деревенского дома в Верхней Австрии, где когда-то жила многодетная крестьянская семья, в теперешние покои, состояла из легко предсказуемых этапов, никогда не казавшихся ему неожиданными. Успехи приходили не слишком рано, но и не слишком поздно, они были добыты трудом, а потому вполне заслуженны. Обиды, остававшиеся после неудач, держались недолго, да и надежды, таким образом не сбывшиеся, не были обычно ни слишком велики, ни даже вполне определенны. Слова «как и подобает», употреблявшиеся им достаточно часто и всегда с сильным ударением, как нельзя лучше характеризовали тот закон, которому он следовал в жизни.
Он знал, что слывет строгим. Когда-то это льстило его тщеславию, но теперь он знал, что другие ошибались: они просто пытались облегчить свою нечистую совесть. Могущественный кардинал, которому он служил почти семнадцать лет, сказал ему однажды:
— Вам незнакомо раскаяние. Что сталось бы с Петраркой, не познай он любви? Читайте Петрарку, мой юный друг. И по возможности — грешите, грешите, дабы причаститься раскаяния, этого насущного хлеба христиан.
Он прочел Петрарку и нашел его скучным. Он согрешил и — хотя это произошло гораздо позже — исповедался, но раскаяние само показалось ему почти грехом, каким-то жалким его оправданием. Возможно, он и грешил так мало лишь потому, что не находил вкуса в покаянии.
Он был единственным, кто не разделил с кардиналом его изгнание. Те, кто вместе с ним служил влиятельному иерарху, сочли это очередным свидетельством ограниченности его натуры, и его прозвище, il agricola[58], сохранилось за ним. Ощущение, иногда возникавшее, что именно эта его слабость была наилучшей защитой от гнева сильных мира сего, угнетало его только вначале. Позже оно уступило место утешительной уверенности: мирские почести не для него, ибо ценность их иллюзорна, и сами они преходящи.
В годы великих трудов по кодификации канонического права кардинал ценил Агриколу за усердие; позже, в годы «большой политики», — за надежность и умение молчать. А в какой-то мере, возможно, и за то, что он из всех неофициальных посланников и курьеров представлял самые скромные счета. Но позже, когда борьба начала обостряться в самой Италии, когда те группы, на которые опирался кардинал, все больше теряли силы и уверенность, оказалось, что у этого более чем трезво мыслящего крестьянина самый острый глаз и самое тонкое чутье. Он знал народ, и для этого ему не нужны были «хождения в народ», ибо он сам вышел из народа.
Наш прелат рано заметил признаки надвигающегося поражения — и умолчал о них перед кардиналом. Но он его и не предал, хотя искушение было велико, а вознаграждение предлагали немалое.
Когда все кончилось, кардинал спросил его, давно ли он узнал о готовящемся «смещении», о том, что «Германик» — так он в шутку называл своего преемника — уже давно захватил все ключевые высоты.
— Около года назад, — ответил прелат. И это была правда. Но на вопрос о том, почему он молчал, прелат не ответил. Равно, впрочем, как и на вопрос, почему он, молчавший перед одним, не принял участия в интригах другого, чтобы спасти себя. И случилось все, что должно было случиться. Надежда на епископский сан лопнула, но он и это пережил. Кардинал удалился «в книжный склеп». Там он, вероятно, утешал себя надеждой дожить до времени, когда и его преемнику, готовому отдать кесарям более, нежели им принадлежало, не удастся избежать столкновения с ними. Слабый пол поправел, и в римских салонах смещенного кардинала иронически называли «большевиком».
Прелат вернулся на родину, в Австрию, отбывать ссылку. Он хотел снова заняться одним только каноническим правом, как занимался до тех пор, пока кардинала не назначили на столь высокий пост. В этой области многое можно было сделать. Имелась и еще одна причина, в которой ему, однако, трудно было бы признаться: существовал другой прелат, занимавшийся каноническим правом. Он был знаменит, потому что одно время правил судьбами страны. Его имя было еще у всех на устах, его влияние ощущалось в стране всюду, где вершилась католическая политика.
Два года спустя его положение стало меняться — вначале едва заметно, но он сразу ощутил эти перемены и пришел к выводу, что его велено извлечь из темноты и постепенно продвигать все ближе к свету. Он понимал, что его испытывают, и ему ничего не стоило это испытание выдержать. Не ему решать, была ли правильной политика его кардинала или почти прямо противоположная политика его преемника. Никакое сомнение, способное зародиться в его душе, не могло быть настолько сильным, чтобы он противопоставил себя решению, которое не могло не быть правильным — и именно потому, что исходило от человека, имевшего власть принять его.
Так, почти незаметно для непосвященных, росло его влияние. Тех же, кто не мог противиться этому влиянию, поражала строгость его натуры и скромность образа жизни. Тайные враги напрасно искали за ним слабости, а старые грехи не шли в счет в глазах тех, кто знал о них досконально и имел власть припомнить их ему в любую минуту. Сухая холодность его веры могла, вероятно, и разочаровать кого-то, но за ней угадывалась религиозность такой глубины и силы, скрыть которую могла лишь именно такая, не меньшая строгость.
Никто не знал, что этот прелат всю свою жизнь был избавлен от великих искушений, в том числе и от искушения верой, слишком бурной и потому требующей проверки призвания и проверки чуда. Святые стали святыми не потому, что прожили такую жизнь и умерли такой смертью, а потому, что их канонизировала церковь. Только так прелат был способен думать о них, только так мог он — не слишком часто и не слишком углубленно — читать их жития. Плотское вожделение он переносил, как физическую боль, возобновляющуюся время от времени, как недуг, как болезнь, коварство слов было тягостно, но не опасно.
Прелат никогда никого не любил и ничьей любви не принимал. Законом его натуры было превращать эти слабости в силу, эту страшную нищету — в печальное богатство того, кто ни от кого ничего не приемлет.
6— Простите, господин прелат, что навещаю вас в столь необычный час! — произнес Штеттен, еще не успев переступить порог.
— Час не более необычный, чем ваш визит, свершись он и в час самый обычный. Впрочем, меня предупредили, так что вас уже ожидают кофе и удобный стул, — у вас, как я узнал, был трудный день и трудная ночь.
Прием, таким образом, оказался гораздо более теплым, чем можно было ожидать. За завтраком оба могли осторожно прощупать один другого, как положено почтенным мужам, много слышавшим друг о друге, но встретившимся впервые.
— Поскольку вас предупредили, вы, вероятно, знаете, что меня к вам привело. И я надеюсь, что мы с вами не завязнем в излишних прелиминариях и что вы не станете убеждать меня, будто не в вашей власти решать судьбу человека, о спасении которого я пришел вас просить.
— У меня действительно нет такой власти, да и вы сами знаете, господин профессор. Но я готов поддержать ваши усилия и употребить все свое влияние наряду с вашим, если вы убедите меня, что жизнь этого человека, распорядившегося ею столь необдуманно, действительно стоит большего, чем жизнь сотен людей, помилуй их Боже, которые гибнут сейчас в нашей несчастной стране.
По тону прелата нельзя было понять, готов он дать убедить себя или нет. И Штеттен начал объяснять, чересчур громко и чересчур возбужденно (как ему самому казалось), каким позором покажется каждому жителю Австрии казнь этого тяжелораненого, какой мукой станет мысль о том, что к виселице понесут на носилках, может быть, умирающего человека. Если государство хотело продемонстрировать свою мощь, оно выбрало неподходящий объект. Если оно хотело наказать преступника — разве тяжелое ранение не служит само по себе достаточным наказанием, ведь он может умереть, а если выживет, то и позже может быть предан законному суду? Штеттен приводил примеры из истории — власть могла казнить людей тысячами, и совесть оставшихся в живых оставалась спокойной, но смерть одного человека могла вдруг возмутить современников и остаться мрачным эпизодом для потомков, если несправедливость, причиненная этому человеку, становилась символичной. А символичная несправедливость затрагивает всех без исключения, она заставляет каждого ощутить ее так, будто была причинена ему самому. Здесь — именно такой случай, поэтому злодеяние следует предотвратить.
- Ящер страсти из бухты грусти - Кристофер Мур - Современная проза
- Отлично поет товарищ прозаик! (сборник) - Дина Рубина - Современная проза
- Грани пустоты (Kara no Kyoukai) 01 — Вид с высоты - Насу Киноко - Современная проза
- Воровская трилогия - Заур Зугумов - Современная проза
- Фантомная боль - Арнон Грюнберг - Современная проза