вернувшись домой и проведя настоящий
седер, они убеждаются, что гость, который к тому времени уже исчез, был сам Илия-пророк.
Как странно, что человек глубочайшей веры, который, казалось бы, всегда должен быть готов к чудесам, не распознает чуда, столкнувшись с ним лицом к лицу. Как комично, что он боится оставить жену наедине с Илией-пророком. В традиционной сказке тот, кто сомневается в появлении Илии на седере, немедленно подвергается наказанию82. Но Хаим-Йона в этот критический момент получает награду, несмотря на свои сомнения. Рожденный, как становится ясно из завязки, в век скептицизма, Хаим-Йона не может стать полностью человеком, пока не преодолеет критический момент сомнения. Возможно, Хаим- Йона награжден из-за своих сомнений.
Подчиняясь всем формальным условиям (о чудесной награде и прочем), Перец придумал рассказ об Илие заново. Заручившись милостью сверхъестественных сил, он возродил историю о вере для поколения читателей, потерявших веру. Использовав в качестве ключевого момента элемент сомнения, он исказил идишскую народную сказку во имя светского гуманизма. Более того, он привлек Илию в двусмысленной роли фокусника, с цилиндром и еврейским носом, с гладко- выбритым и изможденным голодом лицом, и тем самым создал идеального дублера для себя. Он был не кишеф-махер, другое идишское слово со значением «волшебник», а именно кунцн-махер, фокусник, мастер фокусов и одновременно искусства (кунст)83. Индеек, которых он доставал из сапога, нельзя было съесть. Но создание волшебной сказки для современного человека в любом случае так же хорошо, как любое волшебство в век освобождения.
Перец овладел искусством рассказа только после того, как обратился к самому себе. Он начал писать праздничные истории с оптимистическим, хотя и светским настроем лишь после того, как воспользовался этой формой, чтобы осознать границы собственных метаний. Он написал исповедь сказочника, названную просто «Сказки» (1903), и опубликовал ее сначала в пасхальном приложении к ивритоязычной газете Га-цофе, а потом на идише84. В ней говорится о голодном еврейском писателе в Варшаве, который пытается с помощью сказок соблазнить портниху-польку.
На самом деле оба они «скорбящие души», «обойденные счастьем» и стремящиеся к нему, которые «хотят хотя бы на секунду обмануть себя»: она счастливым концом, который волшебным образом унесет ее печаль; а он — поцелуем, полученным в конце сказки. К вечеру он должен сочинить новую. Какую-то часть сказки он придумывает сразу — это будет сказка о царевне: «Где-то на горе спит она. Колдунья или волшебник разбудил ее». Какие-то повороты должны быть банальными: «банальное надо всегда поместить в середине сказа» — царевич проголодается по пути на гору, где он должен освободить царевну, а преследователей царевича соблазнят обычные сладости, какие любят дети. Но под выдуманным сюжетом и случайными деталями повседневной жизни скрывается печальный автопортрет интеллектуала, который ищет царевну, но вместо этого вынужден жениться на уродливой крестьянке.
Задумчивость молодого человека прерывается, когда он находит еще одну причину своему недомоганию — сегодня пасхальный седер. Этим объясняется суета на улицах с самого утра и, может быть, даже то, что вода в Висле течет сегодня как-то не так. Внезапно его опьяняют воспоминания о последнем приезде домой на седер, когда он не захотел «исполнить весь обряд» и из-за этого окончательно порвал с набожным отцом. Вернувшись в пустую квартиру, художник погружается в унылые размышления о том, что, «по крайней мере, у него не осталось ни крошки запретного квасного». Во всем остальном у него нет ничего общего с соседями по лестничной клетке, которые сейчас садятся за пасхальный стол и чье физическое уродство вызывает у него отвращение. Красота — его религия, и, несмотря на рваные ботинки и смуглое лицо, в глазах у него горит нечто, что женщины находят неотразимым. Но сейчас, на исходе пятого года, проведенного вдали от дома, когда он ждет польскую шиксу85, еврейская вина становится совсем невыносимой.
Кровавые картины возникают в его расстроенной душе, и он припоминает пасхальную легенду о кровавом навете — о том, что евреи пожирают куски трупа христианина, лежащего под пасхальным столом. «Это не для меня, — думает он. — Для этого требуется лучшее перо, чем у меня». Он вспоминает другой, более гуманный сюжет, почерпнутый из репертуара хасидских историй, когда Бааль-Шем-Тов воскресил покойника, лежащего под столом, и даже устроил для него еврейские похороны.
Тихий стук в дверь.
— Войдите!
— Сказка есть?
— Есть! И не одна.
Мы никогда не узнаем (по крайней мере, из идиш- ской версии рассказа), какую историю расскажет герой: сказку, которую он сочинил по дороге, или жестокое родовое «Пасхальное сказание», которое возникло у него в голове в момент пробуждения еврейской вины. (В ивритской версии сказочная царевна отступила в тень перед седером. Польской портнихе остался выбор между одной историей кровавого навета или другой.) Изящная двусмысленность финала идишской версии усугубляется тем, что Перец одновременно писал неохасидские сказки вроде той, которую он вставил сюда, и он использовал такой же финал и там, и в рассказе вообще, показав, что невозможно написать настоящее пасхальное сказание.
Еврейский писатель как мошенник-виртуоз: раздирающие его сомнения и предательства выдают его игру. В самый разгар работы по пересказу и переделке еврейских легенд и сказок Перец, несомненно, остановился и спросил себя: «Кого я пытаюсь одурачить? Я не верю в этот мифический мир. Какое право я имею вторгаться в него?» Но эти рассказы, поддельные и фальшивые, связывали его с народом. А поскольку народ требовал не искусства, а развлечения или еврейской пропаганды, автор готов был исполнить это требование. У него была история, предназначенная именно для читателей, которые жаждут сбежать на какую-нибудь волшебную гору, именно для молодых сионистов, ищущих нового прошлого, именно для говорящих на идише рабочих, которые предпочитают читать о чужих седерах, чем перечитывать Пасхальную агаду на собственном.
К 1906 г. Перец устал от сказок. Со свойственной ему безграничной энергией он уже делал первые шаги в нарождающемся художественном театре на идише, для которого он писал реалистические пьесы о судьбе падших женщин и фантастические — о грехе, воздаянии и смерти86. Недавние визиты Ан-ского, который только что вернулся из фольклорной экспедиции и привез новые сказки, раздули огонь из тлевших углей87. В качестве конферансье Перец сам выходил на сцену между представлениями своих одноактных пьес и читал рассказ «Меж двух скал», ставший классическим88.
Перец довел утраченное искусство рассказа на идише до совершенства, чтобы искупить грех своей комической музы. Сказки не были ни концом его идишкайт, ни всей сущностью его деятельности. Они были необходимым мостом между «распавшимся мозгом и разбитым