сердцем» — мучительным наследием детства и юности — и безграничного мира самовыражения, в который он надеялся когда-нибудь попасть89. В хасидских монологах Перец мог показать речь, песню и пляску как акт общественного
тикуна. В романе он прославлял любовь как универсальный
тикун. А в рассказе-exempla он трансформировал работу индивидуального сознания в кодекс личного
тикуна. Драма осталась для трагического видения мира вообще и жизни евреев в частности.
Когда чаша трагедии, как личной, так и национальной, переполнилась, во время первой тотальной войны в европейской истории, комическая муза не покинула его. Когда бомбы из немецких дирижаблей падали на Варшаву и тысячи еврейских беженцев наводнили город, Перец посвятил себя филантропической деятельности, которая едва ли оставляла ему время на то, чтобы писать. Но Ан-ский застал его за работой над новой юмореской, «Судный день в аду» (1915), которая стала лебединой песней мастера90.
Герой этого рассказа, подобно безымянной душе из «Трех даров», человек заурядный: местечковый баал-тфиле (ведущий молитву), «дурачок, ничтожество» (Y 336, Е 260). Его единственное достоинство — голос, «чистая музыка», благодаря которому евреи Лагадама (Небывалинска) «каялись в грехах с таким пылом, что на небесах им все прощалось и отпускалось». В результате никто из жителей Лагадама не попал в ад. Вмешивается (вполне предсказуемо) Сатана, который хочет истребить в корне эту необыкновенную особенность. «Прочь, о голос, пока он не умрет», — восклицает Враг рода человеческого с дьявольским восторгом. Даже праведный ребе из Апты ничего не может поделать. Ведь ведущий молитву — самый обыкновенный человек.
Поэтому он восстает против жестокой участи единственным доступным ему образом: совершает самоубийство и отказывается покаяться перед смертью. Лишь оказавшись в аду, ведущий молитву прерывает свое молчание и исполняет кульминационную часть литургии самого святого дня в году — кадит91 из молитвы Нейла92 на ЙомКипур. Никто из фольклорных героев Переца не ввязывался в столь мифическую борьбу, и никто не имел такого триумфа. Все обитатели преисподней каются, услышав этот кадиш, и превращаются в праведников. Это самоотверженный поступок, ведь «как и всю его жизнь, все обратились благодаря ему, а сам он не смог обратиться».
Любой другой художник, который вложил столько труда в усовершенствование народного языка, гордился бы последней сочиненной им сказкой, написанной человеком с уже подорванным здоровьем как внушающий трепет кадиш, который произносят, когда закрываются врата рая. Любой, кроме Переца, позволил бы избавлению свершиться. Только на этот раз музыка не возымела должного результата. На этот раз преисподняя оказалась более счастливым местом действия для погрузившейся в войну Европы, чем раньше был рай. Простой баал-тфиле, пытавшийся спасти свой ад последним дерзким поступком, — это не муж молитвы, идущий по стопам рабби Нахмана. Заявка на бессмертие безымянного кантора из Небывальска — ничто по срав
нению с самоотверженным проявлением любви Мирьям у могилы и даже с тремя мучениками, чьи дары были сочтены в раю бесполезными. В глазах мира ведущий молитву умер как грешник и был похоронен «за кладбищенским забором, как велит обычай поступать с самоубийцами». И в преисподней не лучше: «Вскоре ад вновь наполнился. Были добавлены новые кварталы, но скученность все равно была велика».
Перец был слишком маскил, модернист, индивидуалист, чтобы придавать сочинению майселех высокое искупительное значение. Но все же в аду, куда должна была отправиться душа художника, душераздирающий кадит ценится гораздо выше, чем любая другая песня.
Глава пятая Мифолог земного Шолом-Алейхем
Але идише майсес, але умгликн бай унз гейбн зих он фун а клейникайт. Все еврейские сказки, все несчастья начинаются у нас с мелочи.
Шолом-Алейхем, 1903
Когда еврейский адвокат из города-крепости Замостье, города, известного своими вольнодумцами и непримиримыми рационалистами (числовое значение ивритских букв, составляющих слово «Замосць», составляет 336, так же, как у слова апикойрес, вероотступник) — так вот, когда такой человек становится современным ребе и сказочником, это весьма знаменательно. Но когда биржевой маклер из Киева, города, недоступного для большинства евреев царской России, превращает фактические данные о еврейской жизни, неприглядную хронику общинного, семейного и психологического кризиса, в самый популярный текст идишской народной традиции — это действительно удивительно. Сказочники, как мы уже знаем, находят вдохновение в вымысле, передаваемом изустно из поколения в поколение, тогда как голые факты — это удел ежедневных газет, далекого мира современного мегаполиса. А Шлойме Рабинович стал господином «Здравствуйте» и впервые выказал свой богатый талант подражателя действительности, когда писал сатирические очерки для единственной в России газеты на идише. И когда в первые десятилетия XX в. пресса на идише стала духовным якорем для миллионов восточноевропейских евреев, населивших берега Вислы, Темзы и Гудзона, рассказы Шолом-Алейхема на животрепещущие темы, опубликованные в местных газетах, читали вслух, и они приносили смех в дома читателей. Его комедия разложения, в свою очередь, стала источником нового еврейского фольклора, который пересекал города и моря и бередил раны.
Его собственная жизнь как писателя началась очень удачно. Унаследовав состояние тестя, двадцативосьмилетний Шлойме не должен был тратить время на приобретение положения в городе и вкладывать капиталы. Его многочисленные (и тщательно пронумерованные) взволнованные письма из Киева, где он с женой Ольгой и двумя малолетними дочерьми поселился в конце 1887 г., говорят о двойной жизни и еще о многом другом. «Каждый день четыре часа Шлойме Рабинович, с Божьей помощью, делец, дрейер, иногда даже виртуоз биржевой игры. Но с пяти часов пополудни до трех-четырех часов ночи я Шолом-Алейхем». Днем он жил среди «высокопоставленной аристократии», как он ее иронически называл. Это, писал он: «...торговый класс, люди капитала, которые ценят мои финансы гораздо выше, чем мой литературный талант». Благодаря Ольге, открывшей зубоврачебную практику на дому, семейство Рабиновичей получило вожделенное «право жительства» в городе тысячи церквей. Благодаря Шолом-Алейхему, человеку, который почти не спал, они надеялись вскоре войти в Храм Искусства. «Перо — наше богатство, — писал он нуждающемуся писателю в далекой Варшаве. — И здесь никто не знает о [купцах] первой и второй гильдии; ибо мы родственники [Быт. 13:8]! Каждый литератор имеет право заявить об этом»1.
В доме были гобелены, китайский фарфор, ирландский лен, венские безделушки и большой черный концертный рояль, на котором Шлойме любил наигрывать печальные мелодии2. Здесь человек его поразительной энергии и финансовых возможностей мог поднимать уровень еврейской литературы даже в одиночку. «Прямо сейчас я пишу два романа, один рассказ, один фельетон, одну комедию, одну передовицу и одну рецензию. Что-то еще? Не надо ли оставить время для чтения? Разве вы не знаете, что мы сборище невежественных выскочек? Разве вы не знаете, что