во мне цена? Что я в себе представляю? Детей не нажил. Неграмотный. Долго надо жить головастому человеку, от которого другим много пользы. А я што? — глянул украдкой на Комитаса. Столкнулся с его взглядом. Понял — не такого ответа ждет. Усмехнулся: — Ну што ты, этава, с такими допросами? Ежели бы для всех людей такая возможность открылась, я бы не отказался еще пожить, посмотреть на все это, — Демидушка обвел взглядом и Мужичью Гору, и край поселка, выглядывающего из-за нее, и Чарную балку, к которой подошли, и дальние холмы, за которыми виднелся вулкан и осколок блеснувшего вдалеке озера.
— То-то и оно, Демидушка, то-то и оно. Если бы всем пожить можно было бы, я бы тоже не отказался.
— Ты так говоришь, Степа, как будто нам предлагают пожить сколько хошь.
Комитас сощурился и отвел глаза от цепкого кривоватого взгляда Демидушки.
Оба в белых навыпуск рубахах, в когда-то синих, теперь вылинявших спортивных брюках, в какой-то обуви на босу ногу, стояли они в разнотравье, у каждого корзинка в руках, вокруг желтые огоньки бессмертников. И незнакомому человеку было бы невозможно определить — кто из них кто. Кто наследный лекарь, а кто ни дня не сидевший за партой, читать кое-как самоходом научившийся.
— Я тебе расскажу о мужике. Он из каменоломен к нам в Эльтиген пришел. Могучий был. Пока его к операции готовили, минут десять у меня было, он бредил вроде. Так и я думал. А когда этот мужик услыхал мою фамилию, враз в себя пришел. «Ты Комитас?» — спрашивает. «Комитас», — отвечаю. «Батька у тебя оттуда и оттуда?» — «Да!» — «Хорошо, хорошо!» — даже заулыбался мужик. Тут я и приступил к операции. А он не унимается: говорит, говорит. Оказывается, он знал моего отца. Воевали они в гражданскую... В рубахе у меня, говорит, корешок зашит. Ты его себе возьми. Возьми, возьми. Им твой батька меня лечить собирался. Не успел он меня вылечить. Я как-то сам обошелся, сам поднялся. А корешок на память оставил. Он всегда теплый, корешок тот. Ты забери его себе. Совсем усох, а вот теплый. Где я с ним только не был. В таких бывал холодах, а он и там был теплый. Говорят: если этот корешок пожевать и проглотить, то никогда не умрешь.
— Не взял небось?
— Взял. Сунул в полевую сумку, где документы хранил.
— Вона, этава, какое дело.
— Когда уже после ранения своего совсем оклемался, полез в сумку, а он там, корешок тот.
— И правда, что, этава, завсегда теплый он?
— Не замечал я, честно говоря, такой особенности. Иссохшийся твердый, наподобие валерианового корня.
— Ну и где ты его применил?
— Нет его у меня.
— Потерял, што ли?
— Мне сон приснился. Сразу после войны, когда я сюда вернулся. Даже не сон это был... Не могу точно сказать... Словом, ни с того ни с сего решил я его возле Чарной балки закопать...
— Зачем закапывать, если... Не пожевал ни разу?
— Нет. Не верил я в это. Не верил я ни минуты во все это. За всю жизнь ни минуты. А вот закопать решил. Пошел и закопал... И забыл...
Опустились на землю жаворонки. Остро запахло диким шалфеем. Комитас отер лысину ладонью. Демидушка посмотрел на небо:
— Дожжь будет. Кости мои засвирбели.
— Старики мы с тобой — стариковские у нас и разговоры.
— Оно так, конешно, Степан. Про што нам еще и поговорить, как не про жизнь или смерть, — согласился Демидушка.
— Вот что я подумал сейчас. Ты философ, Демидушка. Так вдруг скажешь иногда...
— Смеешься?
— Знаешь, какая меж нами разница? Между тобой и мною, Демидушка?
— Ты грамотный, а я темный.
— Плохо сейчас сказал. Перед этим хорошо сказал, а сейчас плохо.
— Тебе виднее, Степа!
— Разница есть. И не в мою пользу. Ты все растешь, ты как бы возвышаешься над собой. Твоя высота еще впереди. А я понижаюсь. Был хирургом, а теперь кто? Санитар я. Санитар в больнице моего Димика — санитар. А ты мыслитель, Демидушка. Ты с каждым днем возвышаешься.
— Не понимаю я этого, — заволновался Демидушдка, — мудреное ты стал сказывать, этава. Лучше, когда ты про корешок говоришь. Тогда и я понимаю. А такое не разумею.
— А корешок-то, друг Демидушка, и в самом деле живой оказался. — Комитас пристально посмотрел на собеседника.
— Так ты же его не... этава, не жевал?
— При чем тут жевал, не жевал? Я его зарыл у Чар ной балки.
— Ну и зарыл.
— Зарыл и забыл. А сейчас пришел, гляжу, а он и пророс.
— Вона, этава, какое, выходит, дело.
— Живая трава из этого корешка выросла, Демидушка. Живая! Я был просто потрясен, понимаешь? Димику своему говорю, а он: может быть, может быть... И тут же забыл, что я ему сказал. Он, по-моему, толком и не понял, о каком таком корешке я ему рассказываю. Он, Демидушка, на меня как на санитара смотрит, как на выжившего из ума... Он, по-моему, стесняется меня, а?
— Та нет, Дмитрий Степанович уважительный. Он сильно занятый, это да. Но уважительный. Больница у него... Забот сколь!
— Ладно. Не про него сейчас речь. Пойдем!
— Куда?
— За кудыкину гору. Покажу тебе, как пророс корень живой.
— Этот корень можно было бы... дать кому на пробу, чтобы сразу — все доказательства...
— Такими корнями не разбрасываются.
— Оно верно. Только вот Олисава...
— Тогда я не знал ничего про этот корень. Я о нем слишком поздно вспомнил...
Показался вулкан. Олисава решил проехаться мимо каменоломен, съехал с асфальта на старую дорогу. И вдруг ему показалось: не с асфальта он только что съехал на старую дорогу, а вырвался из иного мира, где жизнь течет по своим строгим законам большой земли и большой стройки. Там строится станция. И все люди, живущие этой задачей, и даже те, кто просто находится вокруг площадки, кажется, начисто забыли о Досхии и его бедах. Даже не думают