собою в адик и прихвачу, любезный. Что мне Платон? Теперь мне Платон ненужен, даже опасен. Вдруг — он меня, а не я его, а Варавка останется в живых... Не-ет! Не допущу такого. Пусть Платон остается. С Валькой! Валька, видно, для Платона и создана...»
Всю ночь метался Ануфрий по степи. Банда словно сквозь землю провалилась. Может, подались на ту сторону? Шагов бросился к морю. Решил взять баркас и идти через море тоже. Надыбал баркасец, а там мальчонка спит, сторожит, значит, плавсредство. Выкинул мальчонку. Тот с перепугу — в крик. Хотел утихомирить. Но жители проснулись, не успел. День пролежал в пещере под Мужичьей Горой, не жравши, а едва стемнело — кинулся искать Варавку... Он — Варавку, а Платон Колосов — его. И настигли каждый ловец своего зверя одновременно. Варавка грузился на фелюгу — и правда, на ту сторону надумал уходить. Вот-вот шашка рубанет концы, навсегда отрубит бандюгу от земли родимой. Вот-вот... И появился Шагов. Бежит, тяжело гремя прибрежным песком-ракушкой, размахивая обрезом. Варавка вроде бы и почувствовал что-то. Но почему-то, вопреки себе медлил: припадет к пулемету, отвалится от него, припадет, откинется. Ануфрий ему рукой машет, мол, подожди — дело есть. Тот поверил. И все-таки Шагов промахнулся. Стрелять не умел. Ничего он в своей жизни не умел делать толком. Варавка срезал его очередью. Да не успел концы фелюги рубануть. Платон с партизанами прискакал.
ДВОЕ
Комитас и Демидушка стоят посреди больничного двора, словно бы прислушиваясь к чему-то доступному только их душам.
— И с какого ты, Степа, года? Народился когда?
— С восьмого я, Демидушка.
— Выходит, я, этава, на пять лет всего и млаже тебя?
— Ну, ежели ты родился в тринадцатом, значит, так оно и есть.
— Вишь, как в жизни, этава, получается, Степа, я вроде ближе тебя к революции народился, а образованиев не прошел. Прожил свой век, как та трава.
Демидушка вздохнул. Огладил светлую, что ковыль, бороду.
— Оно, этава, Степа, все ж таки судьба есть. Вот судилося такую жизнь Кузьме пройти и так преставиться, он ее прошел и преставился... Осталися мы теперь двое в этой больнице.
Демидушка и Комитас собрались по выгонам походить, травы целебной поискать. Кинулись искать крошни — легкие такие корзинки, из прутьев дерезы сплетенные, — обыскались. Как сквозь землю провалились. А потом вспомнили: должно, крошни в каморке Кузьмы остались. Он их сплел, он их и берег. Пришли, глядь, стоят все три крошни — одна в одной на самом видном месте. Только теперь третья крошня лишняя выходит. Постояли в полутемной каморке. Пыль серебрится на подоконнике. И паспорт на столе.
— Сердце у него было никудышное. Сколько раз предупреждал его: не ходи к озеру, грязь ту не каждое сердце выдерживает. — Комитас еще раз глянул на потертый, старинного образца паспорт Кузьмы, прочел еще раз: — «Шагов Кузьма Ануфриевич, русский, года рождения одна тысяча девятьсот восемнадцатого, двадцать пятого апреля, место рождения — деревня Святыни...» Надо в сельсовет, что ли, сдать? — задумчиво обронил.
— А нам с тобою износу нет, Степа, — продолжал свое Демидушка. — Эвон Вовка Олисава и того млаже, а еще раньше Кузьмы ушел. Оно, конешно, понятное дело — три года в Ленинграде, в блокаде...
— Возьму-ка я паспорт. В сельсовет надо занести.
— Нам-то он без надобности, паспорт Кузьмы, — согласился Демидушка.
— Я вот не воевал, — снова вздохнул Демидушка, когда вышли на свет полного дня. — Ты, кажись, воевал?
— На Эльтигене кончилась моя война. Как раз под новый, сорок четвертый год... Деда одного, из местных, прооперировал, в живот старого ранило. Прооперировал я его, вышел воздуха глотнуть. Ну, меня шальной пулей и садануло.
— И куда, этава, садануло?
— В сердце.
— Прямо, этава, в него?
— Не совсем, правда, в сердце, в сумку... сердечную.
— Как же ты выздоровел, Степа?
— Сам до сих пор удивляюсь. Мне потом рассказывали, в Туапсе, когда после всего в себя пришел... Лежу я, значит, и не умираю, разрезали. Видят, что пуля вошла в область сердца, а я не умираю. Может, повезло, что рядом хирурга не оказалось. Решили переправлять на тот берег. Доживет до госпиталя, значит, молодец. А в госпитале еще разок разрезали и зашили. Побоялись к пуле прикасаться. Так и сидит она у меня под сердцем.
— В сумке?
— В сумке и сидит. Вот уже, посчитай, сколько лет.
— Да-а! Выходит, этава, есть она — судьба. Судилося тебе такую пулю в эту самую сумку получить, ты и получил ее. Судилося с нею столько прожить, вот и живешь.
— Что-то ты расфилософствовался сегодня, Демидушка! — Комитас, рассказывавший все это время тихо, низко наклонив тяжелую лысую голову, разом поднял на Демидушку глаза, глянул — то ли вопросительно, то ли насмешливо.
Демидушка и Комитас вышли на старую дорогу, пересекли ее и, огибая Мужичью Гору, двинулись к Чарвой балке. У каждого над головой по жаворонку, у каждого в руке по крошне. А впереди степь, полная бессмертника.
— Думаю: вот-вот наука найдет способ людей от смерти спасать. Понимаешь, раз и навсегда, чтобы совсем не умирали.
— Эко ты, этава! — вырвалось у Демидушки. — Да такое, видно, невозможно пока!
— Пока... Мы не доживем до такого.
— Наука не достигла, — проговорил Демидушка и посмотрел в небо.
— Воевать пришлось долго, потому и не достигли. Я так думаю, Демидушка.
— Теперь воевать не будут, Степан. Теперь, этава, воевать нельзя. Я так себе размышляю. Остается им договориться. Когда все поймут, что нельзя воевать, враз и договорятся.
— А ты бы хотел, Демидушка, жить вечно?
Демидушка остановился, наклонился, сорвал бессмертник — один, другой. Кашлянул:
— Это значит, сколько захочу жить?
— Ну хотя бы так!
Демидушка снова сорвал бессмертник:
— Вишь, как трава названа. Вроде, этава, она против смерти... А это всего только название у нее такое. И все!
— И все-таки, Демидушка? — Комитас тоже принялся собирать бессмертники. И по тому, как наклонялся, взглядывая из-под локтя на Демидушку, видно было: ждет он от него ответа прямого.
— Какая