class="p1">Отчего же и почему ты не спишь, дорогой Ершов? Что тебе надо, чего ты добиваешься? Все у тебя есть для хорошей жизни и счастья: изба, жена, дочь, работа, корова, овцы, огород и прочее. Поднять бы отца твоего и мать, поглядели бы они, как ты живешь, какая красивая у тебя жена, какая славная дочурка. Как бы они рады были! И наверняка позавидовали бы твоей жизни. И тоже не поняли бы, зачем ты надрываешься, по ночам не спишь, мучаешься над словами. Ведь слова есть слова, как ты их ни складывай, а жизнь есть жизнь, и все соседи твои живут просто и по ночам крепко спят.
Закрыв окно, он машинально стал свертывать цигарку. На полу ворох бумаги. Это отходы стихотворного «производства». Они всегда были у Ершова. Испещренные поправками листы он комкал и левой рукой с силой отшвыривал, и они, шурша, словно белые мыши, шмыгали к порогу. А перед тем как лечь спать, он ногой или веником подвигал их к печке: Наташа не нуждалась в растопке после ночных трудов мужа. Но вот штука: никогда этой растопки не было так много, как в последнее время!
Прошло уже несколько дней после возвращения из города. Ершов вернулся тогда домой в приподнятом настроении. Что там ни говори, а он признан. Значит, еще больше писать, читать, работать. И он все ночи напролет сидел, только под утро ложился на два-три часа. Проснувшись, бежал на речку, окунался, затем наспех завтракал и шел в кузню.
Половнев был теперь с Ершовым исключительно добр и ласков и уже не подтрунивал над его страстью к стихосложению. Более того, он несколько раз к слову и не к слову принимался извиняться:
— Ты, Алеха, не сердись, пожалуйста. Иной раз насмехался я. По старости это и недомыслию. Чего я в этом деле понимаю? Образованности-то у меня маловато. И потом, бывало жалко тебя. Придешь ты утром, вид у тебя, прямо сказать, малахольный, то ли ты больной, то ли еще чего. Глаза будто у рака, щеки ввалились, бледный. Зачем, думаю, мучается парень, ведь этак, мол, недолго и до умопомрачения дойти. А оно, вишь ты, какое дело: на всю область прогремел. И стихи, скажу тебе, как будто стоящие. Я даже обиделся на тебя. Почему же, мол, он мне не показал их? Особенно насчет щуки, что косарь поймал. Просто здорово, брат! И об нашем колхозе тоже хорошо. Как у тебя там:
Нам огнем грозили и железом,
Нам враги кричали: «Не пройти!»
С черным словом и обрезом
Кулачье вставало на пути…
Это, брат, очень верно, в аккурат оно так и было! Батю-то твоего тоже из обреза… А теперь что же получается? Из нашей Даниловки может выйти настоящий, значит, поэт, вроде Пушкина или Кольцова… и не дворянского или иного роду, а крестьянского. Вот бы батька твой жив был — сколько радости-то! Ну, ты пиши, Алеха, пиши, не бросай этого дела. Стихи, друг, тоже народу нужны, об том чего и толковать! И не стесняйся, по утрам в кузню не торопись. Горно я и сам развести могу, и вообще, пока придешь, поработаю один по мелочам. Да и под вечер — нужно тебе, иди, пожалуйста, безо всяких! Чего там!
Ершов и без того любил Половнева, а после таких слов старик становился вдвойне родней и дороже ему. Однако о том, что его зовут на работу в областную газету, Ершов не решался сказать, и все бумажки, привезенные из города, лежали пока во внутреннем кармане выходного пиджака. Даже Наташа не знала еще о них. И ему начинало уже казаться, что переезд в город — несерьезное и необязательное дело. Невольно вспоминались слова Рославлева об отрыве от родной почвы, о том, что стихи можно писать и в деревне. Поэт Бернс и наш Дрожжин пахали землю и писали стихи.
Вообще Ершов не мог представить, как он будет жить не в Даниловке, а где-то еще. Он же с тоски пропадет. В армии служил и знал, что отслужит — и снова вернется в родные места. И все же тосковал! А если покинет свою деревню навсегда? По-видимому, Рославлев прав также и в том, что у Ершова никакого особенного таланта нету.
Так размышлял теперь Ершов почти каждый вечер, когда оставался один перед чистым листом бумаги. А то, что в последние дни стихи ему или совсем не давались, или давались туго, укрепляло его решимость не покидать родное село. О чем говорить, о чем мечтать, коли за пять ночей ничего путного не написал!
2
Ершов вышел на крыльцо, закурил. На селе еще было тихо: люди спали крепким предутренним сном. Только соловьи в колхозном саду проснулись и уже отщелкивали свои замысловатые трели.
Он сидел на лавочке и, пыхая дымом, все думал, думал. Что делать, как быть? Насчет города он решил: не ехать! Нечего ему там делать. Но вот со стихами… Как с ними? Пять ночей просидел, и ничего не выходит. То есть так, как раньше, написал бы и теперь. Но так писать он уже не хочет. Глагольная рифма, которой он, бывало, не замечал, теперь приводит его в бешенство. Шипящие и свистящие звуки вгоняют в дрожь. Размеры, ритм стихов заставляют часто задумываться — подходят ли они для того или иного стихотворения. А в результате ничего у него не клеится, словно у ткачихи, у которой стан испортился и бедра повреждены: вместо чистого тонкого полотна получается какая-то дерюжка. Значит, к черту! Бросить надо и не рыпаться!
— Алеша!
Сказано было полушепотом, а Ершов аж подскочил. Перед ним стояла Наташа в длинной ночной рубашке, с распущенными волосами, светлыми куделями упавшими на плечи.
— Испугала до смерти! — тихо проговорил Ершов, — Ты что словно привидение?
— Не ложился еще? — озабоченно спросила она.
— Нет, — глухо, отрывисто ответил Ершов.
— Да ты с ума сошел! Котору ночь не спамши… В гроб себя загонишь.
Ершов смял пальцами окурок, нервно швырнул наземь.
— Туда мне и дорога! — раздраженно проворчал он.
— Ой, чего такое ты мелешь! Разве так можно? Пойдем, пойдем, поспи хоть чуток. Тебе же в кузню скоро.
Она взяла его за руку и потащила в избу. Ершов послушно, словно лунатик, брел за ней и с горечью в голосе негромко бубнил:
— Бездарен я, Наташка! А заносился, воображал… горы сверну… Разве я не мечтал? Мечтал, да еще как! Буду писать, учиться, стану культурным человеком, настоящим поэтом. Мне, мол, только культуры недостает и тому