пор благодарит енота за «укус правды», а его сторонники даже поставили на обсуждение вопрос о переименовании безымянного пальца в «палец прозрения». Поскольку, утверждают они, «очевиден элемент дискриминации в том, что за тысячелетия человеческой истории для этого пальца так и не нашлось имени».
Вопрос поставлен на голосование в Академии наук.
Произведший все эти метаморфозы енот был помещен в соседнюю с Эйпельбаумом камеру. На Западе Тугрика и Натана признали «узниками совести», лидеры европейских держав выразили глубокую обеспокоенность, и все пошло своим страшноватым чередом.
Безлик и безмятежен
А что же Эйпельбаум?
Он обнаружил в себе благословенную пустоту. Он знал, что вскоре она будет заполнена неожиданным и не самым приятным для него образом. Потому сейчас, без бурных чувств, без буйных мыслей, он испытывал ровную неугасимую радость.
Он стал безлик и безмятежен.
Охранники обращались к Натану редко, а он контактов с ними, разумеется, не искал. Тени прошлого постепенно исчезали, связи с миром слабели. Ничто больше не обращалось к нему, не воспламеняло чувства долга, не терзало надеждами, не тревожило совесть.
Натан проводил бесконечные часы, читая книги и поглощая жутковатую, но, в общем, сытную еду. Чаще всего он лежал и смотрел в потолок. Охранники изо дня в день видели одну и ту же картину: полумрак, заостренный, устремленный ввысь нос Натана, и сам Натан, дышащий ровно и покойно. Вскоре противоречие меж носом и Натаном сгладилось: нос стал как будто меньше и утратил дерзновенность.
Тогда и стали случаться с Натаном приступы беззаконного и беспричинного, но такого яркого счастья, что он благословил путь, приведший его в одиночную камеру.
Енот же времени не терял: он рыл туннель из своей камеры в узилище Натана. На сорок седьмую ночь он достиг успеха: высунул усыпанную каменной крошкой мордочку и весело засвистел лежащему на нарах Натану. Поспешив к норе, Натан обнял Тугрика в тюремном полумраке.
Так закончился покой, так прекратилось счастье Эйпельбаума.
* * *
Теперь, когда гас свет, Тугрик проникал в камеру Эйпельбаума, и они проводили ночи в неспешных беседах: торопиться им было некуда. Тугрик, как в дни первого знакомства, сидел у Натана на коленях и обмахивал его лицо хвостом.
— Ты знаешь, Тугрик, это великое, это поразительное чувство: все до фени?
— Буддийские монахи рассказывали, — енот грыз гнилые орешки, которые ему раз в день с усмешечкой отсыпали охранники, и пронзал внимательными глазками Натана, тщетно пытающегося снова обрести безмятежность. — Позу лотоса желаешь принять, Нати? Помочь? Скрутить тебе ноги в калачик? Я умею.
— Прекрати. Это совсем другое. Это такое… Такое чувство… Ты вдруг сознаешь огромность мира, его бесконечность, его бессмертие, и тебя это не подавляет, не нагоняет тоску, а дает возможность ощутить: ты тоже бесконечен.
— Нати! Зачем пугаешь?
— В этой огромности такое бескрайнее многообразие, такое множество образов, лиц, существ и судеб, что… Как бы это сказать? Если все они — это я, то зачем мне я?
Енот ринулся к двери, застучал, заверещал: «Врача!», заткнул пасть хвостом и спрятался под нары. Дверной глазок открылся грозно и бесшумно. Натан вяло помахал рукой незримому охраннику — мол, нет проблем — и глазок захлопнулся. Через минуту енот вновь стоял перед ним.
— Чуть не спалился, — шептал Тугрик, злобно озираясь. — Как надоело прятаться! Унижение какое! А знаешь, что самое унизительное? Я вообще не понимаю, о чем ты говоришь! Тебя пытали?
— В последнее время, Тугрик, я думаю о множественности миров, которое недавно открыли физики.
— Пытали…
— Оказывается, от нашего мира каждую секунду отделяется другой мир, в котором тоже живем мы, но иные. Понимаешь?
— Нет, — и енот оскорбительно громко разгрыз орех.
— В счастливых мирах, бесконечно отделяющихся от нашего, я победил всю эту муть, я одолел всю эту гнусь. Там уже нет той мрачной чепухи, с которой я боролся, рискуя жизнью, чтоб доказать, что не стоит с такой ошеломительной легкостью от прав и от достоинства отказываться. В нашем искалеченном мире утверждение банальностей требует невероятного мужества, Тугрик, — енот вздохнул и пригладил кисточки на ушках. — Напомнишь согражданам, что дважды два четыре, и ты уже смертельный враг, — енот вздохнул снова. — В мирах, которые я так остро, каждое мгновение чувствую, в подобных проповедях нет нужды…
— Что тебе до этих других миров, Нати? Может, они где-то и есть… Но мы с тобой разве там? Мы здесь, Нати, и у нас много дел.
— Верно! Мы с тобой, мы все, кто живет на этой трагикомической планете, застряли тут навсегда. Тут, где страдание и недостижимость высоты, где вечная неполнота и обрывистость чувств, где ничему не позволено длиться и продолжаться — ни хорошему, ни даже дурному.
— Что они с тобой сделали… — енот уже не бунтовал и не злился; он был в миноре.
Натан сел на нары, и сразу же, словно тело его требовало простора, словно мало было места одолевающим его мыслям, встал и зашагал по камере, страстно жестикулируя.
— Понимаешь, я прямо сейчас чувствую: от нашего хаотичного, больного мира отделяются и множатся гармоничные, исполненные любви миры, где мы — другие мы — счастливы. Порой мы чувствуем, как нам, другим нам, хорошо в тех мирах. А может быть, и они чувствуют, как нам здесь плохо? И сочувствуют нам? Их счастье иногда согревает нас и передается нам, но остается и тоска! Тоска! У нас — по ним, счастливым, у них — по нам, вечно неудовлетворенным, вечно желающим быть не здесь… Я думаю, что в те мгновения, когда ты чувствуешь чье-то присутствие, или когда тебе кажется, что кто-то находится рядом, и жалеет, и любит тебя — это мы, в тех счастливых мирах, сочувствуем нам, здешним.
Тугрик обнял Эйпельбаума.
— Какая красивая, какая трогательная чепуха, Натан… А знаешь, какая моя версия? Только обещай не огорчаться, — Натан пообещал. — Возможно, чувство счастья послано