в кино. Она не считается с тем, что отец у нее подполковник. Опоздаю — такую стружку снимет… Так что бегу. И не прощаюсь. Теперь мы с вами непременно будем встречаться. Теперь вы от меня никуда не денетесь.
— Теперь уж никуда, — соглашаюсь я. А что я ему мог еще сказать? Сказать, что перееду в другой район? Или вообще сбегу из этого города?
Но он же знает, что я не перееду и не сбегу. И я это знаю. Так чего же! Конечно, бегать к нему на встречи я не стану. Но и бегать от него тоже не буду. Потому что тут он прав — некуда мне от него деться. Это точно — некуда. Принято почему-то думать, что в большом городе знакомые люди годами не встречаются друг с другом. Но это так и не так. Можно долго не встречать того, кого хочешь встретить, а тот, кто тебе никак не нужен, кого ты не хочешь видеть, попадается тебе на каждом шагу. Тем более, если он твой сосед. А Угаров — мой сосед, не близкий, но все же. Я иду в гастроном — и Угаров в гастроном — он у нас один такой большой магазин на весь микрорайон. И почтовое отделение у нас на весь район — одно. И кинотеатр один. И пивной бар. И автобусная остановка у нас с Угаровым одна и та же. А если мне нужно в домоуправление, то никак мне не миновать дома, в котором живет Угаров. Дом этот построен Союзом художников и так «Домом художника» у нас в микрорайоне и называется. По-моему, подполковник в отставке Угаров больше похож на художника, чем многие живущие в этом доме мастера кисти и резца. Сколько раз я наблюдал: вот вышло из подъезда пять или шесть мужчин, и Угаров среди них обязательно отличается. И походка у него не такая, как у других — степенная, и вообще все движения не суетливы, и взгляд неторопливый, внимательный. Сразу видно, что человек вышел из дому, чтобы наблюдать, созерцать, запечатлевать, а не для того, чтобы, дожевывая булку, бежать сломя голову к автобусной остановке. Выправка военная, конечно, заметна; но это ничего — пусть думают, что видят художника-баталиста. Особенно похож Угаров на художника, когда выходит из дому с Аннушкой, дочерью своей. Она тоненькая, изящная и вся как-то светится, и поэтичный этот свет падает, понятно, и на Угарова. И очень преображает его. В моем представлении преображает. А может, и другим он таким представляется — художник и дочь его, творец и его самое прекрасное творение.
Случалось, что я встречал Угарова и другим — озабоченным, хмурым. Случалось и так, что я его и вообще по нескольку месяцев не встречал. Как-то мы даже полгода не виделись: то я был в командировке, то, как затем выяснилось, он ездил в санаторий, потом я заболел, а потом… А бывало и так, что мы видели друг друга только издали. В спешке. Я, конечно, спешил, а не он. Он сделает, бывало, шаг ко мне, а я бегу, потому что опаздываю. Он мне помашет рукой, а я и этого не успеваю сделать. И разговоры у нас были разные — и короткие и долгие. Бывали и такие: «Здравствуйте, как жизнь идет», и тут же «Пока. До свидания». Бывали и долгие — часа на полтора, на два. О чем же мы говорили? Да обо всем. И о той, давно минувшей войне. И об этой, что нынче во Вьетнаме. И о видах на урожай. И о ценах на рынке. И о нашем бывшем почтальоне, который в пьяном виде, «где-то он накачался спозаранку», потерял или выбросил всю утреннюю почту. Словом, обо всем на свете мы говорили, только о Юре Топоркове между нами не было никакого разговора. Бывало, что я уже решусь: «Скажу», но тут обязательно что-то помешает. И я втайне (от самого себя втайне, что ли? От разума своего? От совести своей втайне?) радуюсь этому — потому что чаще всего мне не хочется говорить с Угаровым о Юре Топоркове. И я оттягивал этот разговор сколько мог, и оттянул — несколько лет прошло, прежде чем однажды он возник. Сам собой как-то возник. Но об этом разговоре чуть позже. А сейчас мне все же хочется вспомнить и записать хоть что-то из того, о чем мы говорили с Угаровым после той первой, послевоенной встречи в пивном баре. Разговаривали ведь. И не раз и не два. А вот о чем? Хочу вспомнить и вот так сразу ничего вспомнить не могу. Разве что это…
…Мы сидим в скверике перед нашим гастрономом и дышим свежим воздухом, то есть курим. Благо сигарет у нас много — только что мы купили в гастрономе по блоку «ВТ». Про запас. Вот и дышим. Ну, а скверик для этого весьма и весьма приспособлен — у скамьи, на которой мы сидим, с двух концов стоят урны для окурков. И так у каждой скамьи по две урны. Вместительных. Массивных. Из бетона. Впрочем, здесь все из бетона — и скамьи, и плиты у нас под ногами, и фигуры каких-то зверей, кажется, львов у бассейна, и самый бассейн. Воды в бассейне пока нет, и он пока тоже «работает за урну» для тех же окурков и яблочных огрызков. Плохо, должно быть, приходится деревцам в этом скверике от бетона и табачного дыма. Деревцам плохо, да и людям, по-моему, не лучше.
Некоторое время мы курим молча — дегустируем ароматный болгарский табак.
— Ты чего морщишься? — спрашивает Угаров. Он уже давно, пожалуй, с год, обращается ко мне на ты. Он ко мне на ты, а я к нему на вы. И он принимает это как должное.
— Почки, — отвечаю я.
— И давно они у тебя?
— Давно. С тех пор, как стареть начал.
— А ты не поддавайся старости. Мне вот уже за шестьдесят, а я не поддаюсь.
— Вы у нас молодец.
— А ты разве не молодец? Еще какой молодец. Да ты лучше голову подними выше. Еще выше! Вон видишь, как тебе та молоденькая дамочка улыбается?
— А почему вы решили, что это мне? Спорим, что это она вам улыбается. Спорим? Сейчас я у нее спрошу.
— Сиди!
— Сижу. Но вы только поглядите, какие она вам сигналы подает.
— Все ехидничаешь, Медведев, все насмешничаешь. И не стыдно тебе?
— Простите, Николай Петрович. Я просто забыл, что такие дела вас никогда не интересовали.
— Это