меня. И день, предшествующий той ночи, когда мне привиделся этот сон, был хорошим, все было в этот день хорошо, а ночь еще более радостной, и я заснул рядом с женой счастливый, а сон тем не менее приснился мне плохой. Мучительный сон.
Мне приснилось, будто кухню в нашей новой однокомнатной квартирке — тогда для нас была счастьем та крохотная однокомнатная — заливает вода. Я услышал, как она шумит, и бросился на кухню. Вода перехлестывала через края раковины. По кухне плавал только вчера купленный веник, и зернышки на его стебельках уже успели набухнуть. Вода была холодная — это сразу почувствовали большие пальцы на моих ногах. Они тотчас же поджались, обороняясь от холода, но холод незамедлительно устремился вверх — сначала по ногам, затем по бедрам и спине. И через мгновение уже достиг ушей. Они почему-то до крайности чувствительны к холоду, большие пальцы на моих ногах и мои уши — это я хорошо усвоил еще в памятные фронтовые зимы.
А вода в кухне поднималась выше и выше, и веник вдруг оказался у моих колен. Я воспринял это как сигнал об опасности, уже непосредственно угрожающей моей жизни. Моей? Вот тут-то я и усомнился — моей ли? — потому что совершенно голый человек (а я пришел на кухню в пижаме, современной и даже модной пижаме) полез на стол, на кухонный стол, уставленный не убранной с вечера посудой (мы с женой тогда так любили друг друга, что нам некогда было мыть посуду, и мы мыли ее через день, через два). Каким-то чудом уцелели многочисленные блюдца, чашки, тарелки — приданое жены и щедрые свадебные подарки друзей и родных — видимо, тот голый человек, присевший на корточки среди всех этих хрупких вещей, обладал обезьяньей ловкостью. Но сейчас вся его звериная ловкость, его умение пройти по лесной чаще так, чтобы не хрустнула под ногами сухая веточка, была ни к чему. Ловкость еще не сила. Ловкость еще не разум. Разум был бессилен, разум его не способен был побороть опасность.
И голый человек на кухонном столе ничего, кроме безмерного, мучительного страха, не испытывал.
Хуже всего, что он был одинок. Ужасно, даже неправдоподобно для человека, одинок. Один во всем мире.
Похоже, что он уже смирился с неизбежной гибелью и в ожидании ее… Я чуть не сказал «молился богу». Но бога у него тогда еще не было. Ни бога в небе, ни идола на земле (у него еще не было, а у меня уже нет — видите, какие мы все-таки разные), и ему неоткуда было ждать спасения — ни от неба, ни от земли. Никаких надежд. Никаких — только страх (у него страх и у меня — тут мы почти одно и то же, почти одно целое), а я знаю, что такое страх ожидания смерти. Может, сейчас, прямо-таки на моих глазах он весь, с ног до головы, обрастет густой шерстью — наши волосы до странности чутко реагируют на страх: встают дыбом, седеют, выпадают или, наоборот, бурно растут. Но это не произошло: и без того длинные, ни разу не стриженные волосы моего Пра больше не выросли, он просто скорчился в три погибели и закрыл глаза. Сжался в комок. Неужто он так и погибнет, неужто ничего не сделает для своего спасения? Ведь всего и дела, что повернуть водопроводный кран. Он очень легко и безотказно поворачивается как тебе угодно, этот добротно сработанный, поблескивающий никелем кран.
И я, теряя терпение, кричу:
— Так поверни же кран, поверни его! Вправо поверни. Два или три оборота вправо. Всего два или три. Чего же ты медлишь, бедолага!
Не услышал. И не услышит. А сам он еще ничего не знает о водопроводном кране. Не знает, и все. Ему еще так далеко до него — может, миллионы лет, а может, и больше.
О, как я страдал в этот миг от невозможности помочь, подсказать, спасти. Я ведь знаю, как обращаться с водопроводным краном, чуть ли не с младенчества знаю. Но к чему тебе мой опыт, несчастный, обреченный на гибель Пра, если между нами нет обратной связи.
Вот написал я здесь эти слова «обратная связь», а ведь не подумал, легкомысленно написал — не к месту они здесь, потому что это термин из какой-то научной или технической дисциплины. Какой, не знаю, но думаю, что к тому, о чем я хотел сказать, — а я хотел сказать о времени, — он, этот термин, отношения никакого не имеет, и возник он сейчас под моим пером, так сказать, чисто эмоционально. Вот именно, эмоционально. Так что — приношу свои извинения науке, которой эмоции не нужны — ей нужна точность. И я, конечно, обязан был сказать о времени точнее (хотя к высоколобому племени ученых я не принадлежу — где уж нам! Но в институте меня все-таки чему-то научили), ведь знаю же, — кстати сказать, об этом можно прочитать в любой энциклопедии, в любой популярной брошюре или, скажем, в научно-популярном журнале «Наука и жизнь», к многомиллионной армии читателей которого я принадлежу — так или иначе, знаю, что время наряду с пространством — всеобщая форма существования материи, что оно движется только в одном направлении (так что никакой обратной связи, никакой, ясно?) — от прошлого к будущему и что настоящее, которым мы так дорожим, за которое так судорожно цепляемся, даже не полустанок на его пути, оно, если так можно выразиться, лишь сторожка, шалашик, времянка у вечно поднятого семафора, мимо которого транзитом, не задерживаясь, не задерживаясь, на бешеной скорости проносится время. Все мимо и мимо. Мимо семафора и сторожки. И сквозь нас, и сквозь нас из бесконечности в бесконечность. Но и тут, как видите, опять эмоции. Не удержался я, снова уступил их натиску, их власти. Да что поделаешь — такой я уж человек. И тогда, в том страшном сне, они — эмоции — полностью овладели мной, и я заплакал. Громко заплакал. Жена в испуге проснулась и разбудила меня. Щеки у меня были мокрые от слез, и жена, которая тогда так горячо любила меня, осушила их своими губами. Она целовала меня и встревоженно спрашивала: «Что с тобой, милый. Что тебе приснилось?» Но я почему-то утаил от нее тот сон, и до сих пор она о нем не знает, хотя с каждым годом я все чаще и чаще вспоминаю о нем, и все чаще горькая тоска, порожденная им, гложет мое сердце. Но я