жернова, мчит обломки изгородей, размывает берега. Несется с диким, тревожным ревом, черная, мутная, пенистая, страшная…
А на берегу стоит Иорам, насквозь промокший, и наслаждается зрелищем… Его бурливая душа сродни этой яростной, буйной, крылатой, бьющейся в берега реке.
Притоки Иори, все эти обезумевшие речушки в оврагах и балках, вплетают свои голоса в оглушительный гул и грохот реки, обрушиваются в нее с размаху, клокоча и пенясь, терзают ее взволнованную грудь…
О, как радовало Иорама зрелище бурливой Иори! Он чувствовал себя поистине в своей стихии.
— Посмотри — Иори развернула крыла! Как она сейчас хороша! Как сверкает взглядом, как трясет косматой гривой, — радовался он бешенству потока, не вмещающегося в берегах, размаху его могучих крыльев, все сметающему напору высоких волн.
По правде сказать, я изумился, когда увидел Иорама, стоявшего в одиночестве на иорских берегах и беседовавшего с яростной рекой.
— Так, так! Вздымай, громозди свои волны! Ненавижу стоячие лужи и болота! Так! Сокрушай грудь врагу, дроби ему челюсти! Сметай гнилье, освежай воздух! О, каким живым духом веет от тебя!
— Огороды разорила, кукурузные посевы смыла, погубила виноградники, затопила луга! Не оставила нам ни единого фруктового дерева, ни одного виноградного куста — ограбила нас, обчистила, по миру пустила, а тебе и горя мало! — выговаривал сосед крестьянин восхищенному Иораму.
А Иорам все не мог отвести взгляд от взвихренной речной глади:
— Так, так, бушуй, ярись, тигрица! Дай мне радость жизни изведать! Ух, могучая, хорошая моя!
А когда вода в Иори спадала, река смирялась, входила в берега и дикий рев ее сменялся журчанием прозрачных струй, Иорам, хоть и был ненавистником всяческой чувствительности и поэзии, обращался к ней с ласковыми, поэтическими увещаниями:
— Выходи опять пастись на луга, олениха! Покажи мне снова свои крылья, хохлатая голубка!
Одно печалило Иорама: он был проповедником без паствы.
Если ему удавалось заполучить двух-трех слушателей, застигнув их около сапожной мастерской или сельской лавки, — а слушали его больше из страха, опасаясь выказать неуважение, — он возбужденно твердил им:
— Единственное наше спасение — в анархии! Мы должны разжечь в мире всеобщий, всесожигающий огонь великой мысли! Столкнуть Черное море с Каспийским! Надо немедленно взорвать, уничтожить старый мир — чего мы еще ждем?
Никто не смел ему перечить — все были уверены, что карманы у анархиста набиты бомбами.
— Довольно, перестань, советую тебе, как брат! Что ты заладил — «взорвать» да «разрушить»! Нашел, о чем толковать! Разве время нынче? — качал головой его старший брат Дзундзгли, единственный, кто осмеливался ему возражать.
Это был человек немолодой, смирившийся, опустивший руки, словно побитый градом, скучный, как зимняя слякоть.
Между братьями часто вспыхивали споры и перепалки.
Оба были холосты и жили вместе, проедая наследство, оставленное им состоятельным отцом.
Иорама исключили из семинарии, а Дзундзгли окончил ее тридцать лет тому назад и с тех пор не высовывал носа из деревни. Он вечно сидел, уткнувшись в книги, а анархист готовил бомбы, чтобы взорвать вселенную.
Старшему брату дороже всего на свете был спокойный, безмятежный сон; он ложился спать чуть ли не вместе с курами, любил свежие, белоснежные простыни. Бывало, раскроет постель, сложит одеяло конвертом, нырнет внутрь, подоткнет край и, нежась в тепле, с улыбкой крикнет брату в другую комнату:
— Не люблю бродяжничества и смуты! Право, нет ничего слаще собственного дома, тихого своего пристанища! Вот, устроюсь уютно в уголке, погружусь в воспоминания — и ничего мне больше не надо, жизнью клянусь!
— Когда-то и я читал Герцена, Спенсера, Кропоткина, но… ничего из этого не вышло! Эх, лучше так, как есть, право! Двадцать пять лет лежу на этой тахте, бог мне свидетель! И ничего другого не желаю. У каждого из нас свой бог. Я в своего бога верю!
— В юности мечта о свободе была моей путеводной звездой. Я искал бури, хотел жить среди гроз! А теперь… теперь мне нужно, чтобы в камине трещал огонь. Небо раскололось, провалилась земля — а камин наш остался! Камин, и двое около него. Только двое — третьего не надо, третий нарушит наш покой!
И в самом деле, ничто не нарушало его покоя — ничто, кроме мерного тиканья часов. Камин ворковал, как голубь, на стенах играли отблески огня…
Брат отзывался из соседней комнаты:
— Покой только на вершине Эльбруса! И разве ты сам не метался раньше, не рвался с привязи, как горячий конь, что роет землю и трясет гривой? Не ты ли пел под гитару:
За волю смерть принять готовы
Мы — листья дуба векового!
— Ну, и что ж из того? Теперь я — опавший лист! Кто осудит палый лист за то, что он не шелестит лунными ночами? Мне, братец ты мой, нынче никакого дела нет до революции! Да и тебе советую не тратить годы своей жизни понапрасну. Живи тихо, мирно… Люблю тишину и покой — в своем доме, возле своего очага! Люблю свой двор, свои деревья, винный дух в своем марани… Люблю запах чабера, что доносит с огорода ветерок… Люблю клокотанье похлебки на огне, лобио, заправленное киндзой и сушеным кизилом… И головку маринованного чеснока к нему… Что может быть лучше? На что мне крик, шум, драка, переполох, бои, погромы, кровопролития? — твердил Дзундзгли. — Все равно ведь уплывет с водой все, что добыто трудом, по́том, заботой человеческой! А разве земле легко? И земле ведь тяжко приходится!
— Значит, борьба за свободу народа, по-твоему, ничего не стоит? — гневно накидывался на него Иорам.
— Вот именно! Никогда не сравняются горы и долы!
Иорам взмахивал рукой:
— Но Кант, Милль, Спенсер, Плеханов, Кропоткин…
— Прибавь еще, если угодно, Иисуса, сына Сирахова, царя Соломона, Экклезиаста… Все равно, «все — суета сует», братец ты мой!
Но Иорам бушевал, он готов был сложить голову за свою веру. Он не желал считаться даже со своим старшим и глубоко уважаемым братом. Родственные чувства, братская любовь — все отступало на задний план.
Старший брат погружался в сладкий, блаженный сон… Доходил в тепле, испекался, как хлеб в печи. Небо сияло синевой, сиреневый куст издавал опьяняющее благоухание. А Иорам ходил взад-вперед по балкону в полном одиночестве. Вокруг, медлительная, разморенная, ворочалась и потягивалась жизнь…
Скрытный, замкнутый в себе Иорам полюбил тихой и нежной любовью дочь старосты, высокогрудую Мерцию.
Мерция была веселая, шаловливая, полная жизни и страсти девушка — земная и плотская. Она вечно носилась, как форель в горной речке, любила песни, пляски и хороводы.
Иорам питал к ней чистейшую нежность, возвышенную любовь.
«Человек, подвластный страстям, разумом не проницателен», — сказано встарь.
Помню, в июньские лунные ночи мы, сельская молодежь,