растягивать слова и говорить «одэсскый», от их аккуратных ботиночек и шарфиков.
Чаще всего это происходит, когда регент опаздывает в связи с какими-то бюрократическими сложностями. Тогда наши кумушки получают полную свободу почесать языками. И сразу улетучивается атмосфера таинственности и возвышенности, а огромный, мрачный, как старинный храм, зал наполняется звуками глупой, бессмысленной болтовни, цветом семейных неурядиц и запахом бытовых проблем. Начинает казаться, что наше утонченное общество ничем особенно не отличается от пошлых корпоративов в каком-нибудь офисе. И становится стыдно за ту патетическую горечь, с которой яростно осуждала убогую, примитивную атмосферу на работе сестры.
Мне неловко заткнуть уши, поэтому приходится выслушивать чушь, на которую так падка соседка слева, настоящая певица из консерватории. У нее на лице написано, что она НАСТОЯЩАЯ ПЕВИЦА ИЗ КОНСЕРВАТОРИИ. Надпись эта проступала особенно рельефно, когда она начинала петь: удивленно приподняв соболиные брови, сложив, как принято в приличной опере, белые ручки под высокой грудью, вертикально вытягивая рот и тараща красивые черные глаза. Но пока регент не пришла, она может провести время более приятно: например, в сотый раз рассказать про своего удивительного мальчика тем, кому по чистой случайности удалось избежать этого раньше.
— Панимаеце!.. Панимаеце, у кого какие спасобнасци, — тут «певица» делает театральный жест и жеманно улыбается своему собеседнику — пожилому, но еще «ничего себе» кандидату математических наук. — У него так хорошо пошел немецки-ий! Немка говорила, что такого способного ученика у нее никогда не было, представляеце?
Математик, судя по всему, не представлял, но понимающе кивал и улыбался, причем вполне искренне — «певица» была действительно чудо как хороша, и если бы не ее занудство, наши мужчины не отходили бы от нее ни на шаг. А так все от нее бегут как черт от ладана, особенно когда она заводит свою волынку.
Я отворачиваюсь и хочу опять углубиться в чтение, но прямо передо мной сидят две молодящиеся пенсионерки и довольно громко обсуждают тяжелобольную подругу. Первая уже не рада, что подняла эту тему, — ей не терпится в сотый раз рассказать о том, как она съездила в Турцию. Второй тоже явно не хочется слишком глубоко задумываться о постигшей их сверстницу участи (у той рак желудка) — есть в этом что-то неправильное и… неэстетичное! Обе внезапно замолкают, и я с тайным злорадством наблюдаю, как им неловко, как им не терпится поговорить наконец на «привычные» темы, но ни одна не решается начать первой. Наконец, старушечья пытка окончена — к ним подходит третья пенсионерка — молодящаяся еще активнее, что проявляется в толстом слое штукатурки на сморщенном лице, радикально красного цвета парике и кокетливом розовом бантике, небрежно повязанном вокруг шеи. Искусственно грассируя, она говорит:
— А вы видели новую постановку «Тр-рех сестер-р»? Нет! Ах, какая жалость! Если бы вы знали, в каком платье была Нинон! Пр-росто ср-рам! Нельзя так позориться, я вам говорю, нельзя-а!
Пенсионерки резко оживляются и, бросая благородные взгляды на розовый бантик, наперебой начинают расспрашивать, в каком именно «сраме» была Нина. В воздухе витает радостное предвкушение злословия и ехидства, и я с ужасом думаю, что меня, скорее всего, ожидает точно такая же участь в будущем.
Мои печальные размышления прерывает девочка с каким-то аморфным лицом. Она виновато улыбается мне и, неуверенными движениями стягивая новое, но немодное пальто, говорит:
— Сниму пока… станет холодно — надену…
Я думаю, что вряд ли был хоть какой-то смысл посвящать меня в столь сокровенные планы, но вслух не высказываю эту мысль, а просто киваю — и девушка смотрит на меня с благодарностью и, ссутулившись, ползет на свое место.
Где-то сзади почтенные старцы-басы слушают на мобильном знаменитого тенора — короче, репетиция идет своим чередом, но постепенно меня все это начинает раздражать. Уже порываюсь послать все к чертовой бабушке и свалить куда подальше, но в последний момент в памяти всплывает Никино лицо… Я остаюсь и спокойно досиживаю до конца репетиции.
* * *
Все, хватит нюни распускать! За это время можно было уже десять раз что-нибудь сделать! Например, написать хорошую сказку, облагодетельствовать человечество. Все выливают свои помои на головы соотечественникам, а я пересилю себя и напишу что-то очень красивое. И, прочитав мое сочинение, человек плюнет на маленькую зарплату и дурака начальника, на мучительную зависть к богатой подруге и бесплодные размышления об убегающих в небытие годах, на приукрашенные воспоминания и невозможность быть счастливым, потому что всегда чего-то не хватает… И пойдет, пойдет, пойдет человек и будет думать: Господи, как все-таки замечательно жить на белом свете!
Я должна, должна сочинить что-то удивительное, что полностью изменит человеческую жизнь, ведь это так просто — нужно лишь очистить душу от толстого слоя грязи, мыслей, впечатлений чужой жизни, — и тогда, чистая и освободившаяся, душа сама отыщет эту Красоту. Как магнит, притянет ее к себе, — и мне останется только записать слова, которые сами будут вливаться в голову.
Остервенело грызу ногти, но лист остается чистым. И я знаю почему. Снова самообман: упорно направляя свою мысль в высшие сферы, я не испытываю ни малейшего желания следовать за ней. Сейчас больше всего на свете меня интересует телефон. Я все надеюсь, что он зазвонит — и в трубке раздастся голос Ники. И уже пытаюсь угадать, сохранит он свою мелодичность… или нет. Но потом спохватываюсь, что Ника не позвонит, — я так и не доверилась голосу здравого смысла, так и не записала номер ее телефона. Но в последнее время я становлюсь все глупее — и жду, несмотря ни на какие доводы разума, звонка. Когда звонит кто-то «реальный», от досады и разочарования, которых я не могу скрыть, на него льется поток грубых слов и презрительных интонаций. Но сейчас никто не звонит, и я пытаюсь что-то сочинить. Ни хрена не сочиняется. Из колонок монотонно поступает к сердцу филигранная беседа виолончели и флейты. Знаю, что лучше бы мне ее не слушать, — благозвучие обманчиво, а гармония чересчур сложна, чтобы облегчить душу. Но воля моя вконец атрофирована. И все больше я отдаляюсь от этого мира, все крепче сжимает мою руку лживая мелодия, все настойчивее она ведет меня, безвольную и безразличную, в мир потусторонний и чрезвычайно странный. Но это не наш мир. Наш мир прост и понятен, светел и чист, и невероятно просторен, там тишина источает аромат томительного ожидания счастья. А здесь тропинки витиеваты и запутаны, сады бесконечны и заколдованы, из них нельзя выбраться, и бескрайняя, унылая равнина слишком душная и тесная — здесь тревожно и тягостно. И тишина