По утверждению о. Павла Флоренского, «все имеет свое тайное значение, двойное существование , и иную эмпирическую сущность».
В парижские годы Георгий Иванов к людям русского религиозно-философского ренессанса начала века оказался ближе, чем в петербургские. В особенности был в курсе «узрений» старших и чтимых им Мережковских.
В культуре «серебряного века» истина не фиксирована — она в раскате повторов, в отзвуке идеальных причин, в их «мере» (ключевое для эстетики Георгия Иванова слово). Право быть цитатным дано поэту силою вещей.
Цитата у Георгия Иванова, по преимуществу никак не выделенная, не взятая в кавычки, упрощает и размывает частные поэтические системы, обезличивает их ради обогащения предустановленной лирическим своеволием поэта гармонии. Гармония же есть преодоленный на мгновение дуализм сознания, она являет себя нематериально и внеличностно. Чужая речь служит у Георгия Иванова делу наполнения оскудевающего источника: в каждом художественном выражении можно указать на неиспользованный смысл.
«Мысли возникают от сочетания слов », — пишет поэт о своем сочинительстве. Животворящая реальность для него — немолчный океан издревле окружающей человека речи. Поэту все равно, употребляет он слова свои или чужие: важен внутренний настрой души, способствующий лучшему выражению изначальной интуиции о Слове.
В русской лирике — это лермонтовский путь.
Известные выражения и мысли звучат в строфах позднего Георгия Иванова проще и горше, чем в источниках, из которых они заимствованы. Как никакая другая, его поэзия подтверждает весомость слов, сказанных Мандельштамом об Анненском:
«…Иннокентий Анненский уже явил пример того, чем должен быть органический поэт: весь корабль сколочен из чужих досок, но у него своя стать».
Продемонстрируем ход ивановского рассуждения, отвергающего право собственности в искусстве ради продления немеркнущего смысла:
Вот вылезаю, как зверь, из берлоги я,В холод Парижа, сутулый, больной…«Бедные люди» — пример тавтологии,Кем это сказано? Может быть, мной.
(«Все представляю в блаженном тумане я…»)
Случай этот особенно замечателен: и автоцитата здесь мнима. Поэт канонизирует узурпацию. Источник выражения «„Бедные люди" — пример тавтологии» восходит к любимому Георгием Ивановым философу Григорию Ландау: «Образец тавтологии: Бедные люди» (указано В. Ф. Марковым).
Каких только авторов взыскующий вкус Георгия Иванова не подвергал вивисекции! Вот, например, Зинаида Гиппиус, ее поэт считал «умнейшей из женщин». Она и стихи начала писать раньше, и известностью как поэт пользовалась тоже немалой. Ее строчки из «Зеркал повсюду» 1922 года «у всех на устах»:
Друг друга они повторяли.Друг друга они отражали…
Ну, и как тут было из этого вяло убаюкивающего повтора, из этой жеманной тавтологии не извлечь близкой сердцу — в сердце же и пребывающей — поэтической мысли? Удержать себя Георгий Иванов, слава богу, не смог:
Друг друга отражают зеркала,Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,А в пепел, что остался от сожженья.
«Пепел» Георгия Иванова — это ведь тоже не просто пепел. Это символ преображения, реинкарнация. «Великие поэты сгорают в своих стихах и гибнут», — передает он в «Петербургских зимах» слова Блока и озаряется ими. И Блок тоже озарен — Фетом: «Там человек сгорел».
И на другой полюс со всеми своими сияниями Георгий Иванов вознесся тоже не раньше Гиппиус, выпустившей под соответствующим титулом стихотворный сборник «Зеркала» в 1938 году. Вполне вероятно, что и она в свою очередь вдохновлялась иными стихами Георгия Иванова, преображая их с верой в «сиянье Слова», в то, «что на земле других сияний нет».
В равной степени Георгий Иванов не церемонился и с противниками, с тем же Ходасевичем. Например, в 1929 году, вскоре после начала литературной войны с ним, он печатает в «Последних новостях», главной газете эмиграции, а потом включает в состав «Роз» стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…» — нескрываемое и принципиальное переложение стихотворения «В заботах каждого дня…» — из «Путем зерна».
Уличавшие Георгия Иванова за этот «плагиат» Владимир Вейдле и сам Ходасевич забыли об одной тонкости: оба стихотворения имеют несомненный источник — фетовское «Измучен жизнью, коварством надежды…». Его строчки «И днем и ночью смежаю я вежды / И как-то странно порой прозреваю» резонируют в равной мере и у того и у другого поэта (у Георгия Иванова, пожалуй, сильнее). При этом сам Фет исходит из Шопенгауэра, а еще дальше тема ведет к мистическим представлениям о внутренних озарениях и божественных основаниях бытия души, что близко поэтической интуиции позднего Георгия Иванова без всякой оглядки на Ходасевича.
Факта нецеремонного обращения с чужой собственностью Георгий Иванов никогда не отрицал. Но и не объяснял.
Между собой и другими поэтами он усматривал разность.
28 января 1929 года В. Н. Бунина заносит в дневник такое суждение Георгия Иванова о Ходасевиче: «…Умен до известной высоты, и очень умен, но зато выше этой высоты он ничего не понимает». Ровно через полгода, 20 июня 1929 года, поэт публикует в «Последних новостях» стихотворение «В глубине, на самом дне сознанья…». Ибо сам он в своих стихах постигает «то, / Что выше пониманья» (венчающий стихотворение «Лунатик в пустоту глядит…» знак недоступного его оппоненту предела).
По наблюдениям В. Ф. Маркова, в поздних стихах обоих поэтов их несходство выражено доминирующими образами движения — «полета» у Георгия Иванова и «падения» у Ходасевича. Это так же верно, как и то, что автору «Портрета без сходства» было не меньше автора «Европейской ночи» ведомо, куда «погибшее счастье летит», чем людские полеты завершаются:
Мне больше не страшно. Мне томно.Я медленно в пропасть лечу…
Так все и летело, пока ивановский «Посмертный дневник» не лег рядом с ходасевичевским «Некрополем».
От смерти не спасает, но создает иллюзию от нее отдаления уход в прошлое, в ностальгию. Повышенный градус реминисцентности поздних стихов Георгия Иванова сигнализирует о мере авторского пассеизма. Отдавать предпочтение цитате — это тоже способ жить прошлым. М. Л. Гаспаров, засвидетельствовавший у Георгия Иванова «уклон в томную ностальгию», прав. Подоплека тут все же более серьезная, чем обычная в таких случаях психическая расслабленность. Речь не идет о простом соблазне сопоставления сегодняшнего и канувшего. «Не жалуюсь на судьбу — в Сов. России, разумеется, сгнил бы на Соловках, но к эмиграции привыкнуть не могу, органически чужд», — пишет он 8 августа 1955 года Роману Гулю.
Самое известное из стихотворений Георгия Иванова с «уклоном в томную ностальгию» — «Эмалевый крестик в петлице…» — по сюжету не больше чем умилительная картинка с изображением царской семьи. И все же это описание несчетное количество раз воспроизведенной старой фотографической открытки, этот давно знакомый по ранним стихам поэта экфрасис — одно из лучших стихотворений Георгия Иванова, своего рода «нерукотворное клише», образцовый пример ностальгического жанра:
Эмалевый крестик в петлицеИ серой тужурки сукно…Какие печальные лицаИ как это было давно.
Какие прекрасные лицаИ как безнадежно бледны —Наследник, императрица,Четыре великих княжны…
В послевоенной Франции у Георгия Иванова остаются только последние желания, только последние слова. Он знает: все слетевшее в гибельную минуту с языка — значительно. Любые обходные пути или рациональные ухищрения обреченного — бесполезны, пошлы, смешны, наконец. «Если надо объяснять, то не надо объяснять» — приведем тут кстати еще один любимый поэтом афоризм Григория Ландау (философ выразился чуть иначе: «Если близкому человеку надо объяснять, то — не надо объяснять», но поэт это выражение постоянно употреблял в приведенной нами редакции).
Перед смертью не надышишься и не наговоришься. Когда вечность при дверях, человечнее говорить о пустяках. Свобода выбора в необратимой беде — это свобода выбора последнего, невыдуманного слова. В отличие от Ходасевича, Георгий Иванов никогда бы не захотел свой «предсмертный стон облечь в отчетливую оду». «Какие красивые у тебя ножки», — вот что сорвалось с его уст перед смертью — в адрес жены.