Вошел Георгий Иванов. Ему уже протягивали руки, здоровались. Но он, никого не замечая и не оглядываясь, шел дальше в соседнюю залу, также протягивая руку — очевидно, кому-то сидевшему там. Вот он дошел до стены, где за столом у зеркала сидели неизвестные французы, в замешательстве остановился, опустил протянутую руку, оглянулся по сторонам и пошел назад, в сторону соотечественников. „Что же вы, нас не заметили?" „А я увидел вас в зеркале и пошел к вам; оказывается – зеркало!", несколько смущенно объяснил он. Между тем, это было кафе де Дом, в котором он, наверное, знал каждый столик. Но он просто не смотрел вокруг себя, а смотрел дальше! Он пошел в зеркало!
Таким он мне запомнился», — рассказывала на вечере памяти поэта в 1962 году Е. Ф. Рубисова.
Тяжелая сила вещей, скептический склад ума и талант двойного зрения дали Георгию Иванову в нашем мире лишь один положительный шанс — стать надмирным поэтом. И он его использовал — блистательно, скорее даже в буквальном, чем метафизическом, смысле: писал о музыке сфер, когда в ушах стоял немолчный скрип изношенного мирового колеса.
Поэт превращает христианский догмат о царстве, которое не от мира сего, в доступный обозрению пейзаж. Краски для него взяты из «Апокалипсиса» и его петербургских окрестностей: «Балтийское море дымилось / И словно рвалось на закат…»
Так и должно было случиться, что последним земным приютом музы этого поэта оказалось отчаяние:
За столько лет такого маяньяПо городам чужой землиЕсть от чего прийти в отчаянье,И мы в отчаянье пришли.
В отчаянье, в приют последний,Как будто мы пришли зимойС вечерни в церковке соседнейПо снегу русскому домой.
Это итог, предсмертное видение, а не надежда. Церковка для поколения Георгия Иванова канула — вместе с прошлогодним русским снегом.
Переживание своего беженства, своей заброшенности в чуждый мир, усиливавшееся с годами, составляло экзистенциальную суть свободы Георгия Иванова:
Вот я иду по осеннему полю,Все, как всегда, и иное, чем прежде:Точно меня отпустили на волюИ отказали в последней надежде.
(«Все неизменно, и все изменилось…»)
Эта странная свобода и есть свобода в чистом, беспримесном виде. Георгий Иванов расплатился за нее сполна — стихами.
Ликвидировав сословия и сделав ставку на всеобщее равенство, революция его и получила, не подозревая, что возможно оно лишь в окончательной нищете. «Русь слиняла в два дня», — припечатал Василий Розанов в «Апокалипсисе нашего времени». Дальнейшее быpло несущественно. «Не осталось Царства, не осталось Церкви, не осталось войска, и не осталось рабочего класса. Что же осталось-то? — недоумевал Розанов. — Странным образом — буквально ничего».
Стихи позднего Георгия Иванова, пронизанные тем же самым историческим опытом, конгениальны этим розановским откровениям, когда не являются их лирическим парафразом. Не будем вновь вспоминать «Хорошо, что нет Царя…», но вот еще более Розанову созвучное:
Невероятно до смешного:Был целый мир — и нет его…Вдруг — ни похода ледяного.Ни капитана Иванова,Ну абсолютно ничего!
(«Все чаще эти объявленья…»)
Это поэзия русской диаспоры в ее метафизической окончательности. Русская субстанция — по Иванову — не просто распылилась по свету, но канула «в пропастях ледяного эфира», к ним поэт и проявляет преимущественный интерес, к ним его влечет его русская судьба:
Паспорт мой сгорел когда-тоВ буреломе русских бед.Он теперь дымок заката,Шорох леса, лунный свет.………………………………………
Для не помнящих Иванов,Не имеющих родства,Все равно, какой Иванов,Безразлично — трын-трава.
Чувству Георгия Иванова отныне внятна была лишь скука мирового безобразья, а разуму — метафизическая грязь.
Помолиться? Что ж молиться…Только время длится, длитсяДа горит заря.
(«Час от часу. Год от году…»)
Ивановский лирический нигилизм обоснован кардинально простыми вещами, неложным взглядом на положение человека в мире и в истории. На бессознательном уровне он вообще свойствен людям, и уж несомненно — русским людям (а Георгии Иванов был не просто русским, но «русаком» — по аттестации Одоевцевой). Реальность — горькая субстанция: человек обречен быть недовольным собственной земной жизнью, своим земным уделом. Из этих недовольств прядется вечный сюжет народной жизни и всей мировой истории. Каждое поколение искажает его по-своему, но ничуть не меняет и не совершенствует. Человек обречен на поражение — независимо от высоты стоящих перед ним целей. Обречен не Роком, а его пошлым отсутствием, «мировой чепухой». Что еще страшней и безысходней.
Именно Георгий Иванов поставил в русской поэзии если и не рекорд одиночества, то рекорд пессимизма. Он мог спокойно признаться, что не верит ни в милосердие Бога, ни в адский пламень, ни в «отвратительный вечный покой».
В своей «поэме в прозе», «Распаде атома», следуя воспринятому лично от Александра Блока завету «выворачиваться наизнанку», автор разоткровенничался о несказанном, о невозможном и о самом свете похлеще всех перемигивающихся героев «серебряного века»: «Ох, это русское, колеблющееся, зыблющееся, музыкальное, онанирующее сознание. Вечно кружащее вокруг невозможного, как мошкара вокруг свечки».
То же и в стихах — про ту же мошкару («комары и мотыльки») и про ту же свечку.
Сточки зрения православных Отцов Церкви, свобода вынесения таких приговоров дана исключительно юродивым Христа ради. Что уж тут говорить о поэтах! Тайна в том, что только в стихах подобные обличения и удаются.
Георгий Иванов свидетельствует о наличии и владычестве в нашем мире зла. Злу у него противостоит не добро, а вечность. В чем, кажется, различимо какое-то философское утешение или проблеск надежды на посмертное воздаяние смиренному христианину. Но и вечность, вдруг, самым ужасным образом являет у поэта свою конечность:
Только вечность, как темная роза,В мировое осыпется зло.
(«Только темная роза качнется…»)
Что же тогда ивановское сияние, его свет?
А они и есть необходимое условие пессимизма: безысходность оттого и довлеет себе, что поэту всего лишь как намек, но дано:
В глубине, на самом дне сознанья,Как на дне колодца — самом дне —Отблеск нестерпимого сияньяПролетает иногда во мне.
Этот отблеск — проявление человеческих качеств поэта. Вспомним: его «подлинное отношение к людям и событиям <…> „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось разве только в стихах…».
Опрометчиво считать, что самому поэту все его блестяще удававшиеся кощунства безусловно нравились. О большинстве шедевров подобного рода он позже сокрушался, бывал раздражен, когда именно их выставляли перлами его лирики. За русскую поэзию рассеяния он хотел представительствовать стихами, с христианской точки зрения более приемлемыми, чем те же «Был замысел странно порочен…», «Я не знал никогда ни любви, ни участья…» или такими образчиками сладостной меланхолии, как «Холодно бродить по свету…», «Листья падали, падали, падали…» и «Четверть века прошло за границей…».
Но сам же Георгий Иванов и знал: диапазон его лирического голоса на храмовые пространства не рассчитан, он не благостен и не смиренен. Тайна ивановских «сияний» (слово, несколько навязчиво блуждающее по его поздним стихам, что сигнализирует о его внеэстетической знаковости) — она все-таки эзотерического свойства. Является намеком на мистический христианский опыт в духе Мейстера Экхарта, средневекового проповедника, хорошо ведомого людям «серебряного века». Он учил, что душа приближается к Богу по мере того, как отступает в себя. Туда, на ее дно, и заложена искра Божья. И это есть место, где рождается Слово. В своей иррациональности душа равна только абсолютному.
Сияния Георгия Иванова если и цитата из Экхарта, то лирически преображенная, насущно и спасительно для него важная, даже — и скорее всего — если он вдохновлялся этим мыслителем опосредованно, наслушавшись Мережковских. Едва ли не запечатленным диалогом между Гиппиус и «мистически не определившимся» Георгием Ивановым звучит ее уже цитированное стихотворение 1937 года «Сиянья». Оно и построено как диалог, в котором на пламенные звуки первого голоса, вещающего о готовности отдать «Все за одно сиянье слов!», раздается не менее страстное — апофатическое — назидание, назидание о «Слове», не о «словах»: