Ни антисемитом, ни черносотенцем Георгий Иванов, конечно, не был, хотя и именовал себя порой и тем и другим — назло «мировым дуракам» всех национальностей и политических убеждений. Тесно общавшийся с ним в Париже Кирилл Померанцев пишет:
«Он действительно в некоторых (не очень высокого уровня) эмигрантских кругах слыл антисемитом. Зная его довольно хорошо, смею уверить, что и тени подобного не было. Как человек исключительного ума и пронзительной внутренней чуткости, он делил людей не по расам, не по национальностям и не по религии, а по их человечности, по их духовным качествам. Другое дело, что, „живя с волками", ему иногда приходилось и „по-волчьи выть"».
Да, и зол, и мстителен Георгий Иванов бывал. И перешагивал «обычные границы» дозволенного. И не хотел в этих границах жить, уверенный, что все границы — границы зла. Но не просмотрим в нем и другого, того, как много он понял в последнее свое десятилетие. Вот 16 марта 1954 года, как будто о самом себе, он пишет Роману Гулю о Марине Цветаевой, в довоенное время никак с ней не сойдясь:
«Я не только литературно — заранее прощаю все ее выверты — люблю ее „всю", но еще и „общественно" она мне мила. Терпеть не могу ничего твердокаменного и принципиального по отношению к России. Ну, и „ошибалась". Ну, и болталась, то к красным, то к белым. И получала плевки и от тех и от Других. „А судьи кто?" И камни, брошенные в нее, по-моему, возвращаются автоматически, как бумеранг, в лбы тупиц — и сволочей, — которые ее осуждали. И, если когда-нибудь возможен для русских людей „гражданский мир", взаимное пожатие руки — нравится это кому или не нравится — пойдет это, мне кажется, приблизительно вот по цветаевской линии».
По «цветаевской линии» все и пошло. Если кому и выпал осязаемый жребий выбирать «между злым и ужасным», так это Георгию Иванову: и эмиграция катастрофа, и Россия — гибель. Решение он принял противоположное цветаевскому, но и разминуться с ним не смог — как с наваждением:
Что-то сбудется, что-то не сбудется.Перемелется все, позабудется…
Но останется эта вот, рыжая,У заборной калитки трава.
…Если плещется где-то Нева,Если к ней долетают слова —Это вам говорю из Парижа яТо, что сам понимаю едва.
Этим стихотворением Георгий Иванов открывает свой второй – и последний — парижский сборник «Портрет без сходства» (1950). И это, возможно, высшее достижение ивановского лиризма. Лиризма человека, перенесшего все беды и очистившегося настолько, что отнятое в жизни он начинает воспринимать как отчужденное в пользу стихов. (Поэтому смысл названия — «Портрет без сходства» — подразумевает приближение к «реальнейшему» портрету поэта, существующему как идеальный, чуждый земной падшести прообраз.)
Поздняя лирика Георгия Иванова — это еще одна эмиграция: в зону небытия, через границу, охраняемую изнутри искусством.
Эти стихи «ничего не предполагают, ни о какой звездной славе не ведают, и не тем, что ими сказано, а лишь самими собой, своим поэтическим, вопреки всему, бытием на ухо нам шепчут — накануне смерти — „есть поэзия"»,— писал Владимир Вейдле.
Он слишком настаивает на том, что подобного рода стихи могут существовать лишь в оппозиции к ходасевичевским или как их замещение. Поэтому и для финального аккорда Вейдле выбирает не самые выразительные образцы ивановского лиризма, но такие, в которых можно найти общее с манерой Ходасевича, например «Уплывают маленькие ялики…».
По мысли Вейдле, Ходасевич замолчал, потому что не захотел и не смог сказать последних и страшных слов о ремесле, которому отдал жизнь. Тех слов, что уже начал говорить и, заместив Ходасевича, выговорил до конца Георгий Иванов.
Ходасевич мог признать искусство трагическим делом, мог признать его делом, непонятным народу, но не бессмысленным и бесполезным, не леденцом для взрослых, как в сердцах отозвался Георгий Иванов.
Кривая его усмешка вроде бы не совсем нова: со времен Гомера делом поэта считалось — украшать пиры. Можно даже сказать, что вся новая русская поэзия изначально пропитана державинским «вкусным лимонадом»; чем тогда так уж обиден ивановский «искусства сладкий леденец»?
Вейдле справедливо чувствует, что — обиден. Младенческие забавы стариков жалки, леденцом Георгия Иванова угощен умирающий, им подслащена мысль о самоубийстве. А лимонад Державина — примета праздника, признак благоденствия.
Катастрофа Георгия Иванова — и его собственная, личная, и неизбежная, общая, — фокус судьбы всех «капитанов Ивановых» русской эмиграции, осуществленный путь a realibus ad realiora. Никакой Ходасевич ни в чем ему помочь не мог. Только оставив, наконец, автора «Европейской ночи» в покое, Вейдле нашел для ее выражения нужные слова в хаотическом порядке: «Никуда в отчаянии дальше не пойдешь; но и к поэзии этой — как поэзии — прибавить нечего. Тут она снова. Как неотразима! Как пронзительна! Гибель поэта нераздельна с ее торжеством. Умер он, в страданьях изнемог; а невозможное сбылось. Только так невозможное и сбывается».
Вот, оказывается, что такое «невозможное» и «несказанное», о которых столько слов, с которых все в «серебряном веке» началось.
И вот каким со стороны — уставшим от культуры, чутким лишь к «музыке сфер» мэтром — предстает сам Георгий Иванов под пером автора следующего за ним эмигрантского литературного поколения:
Безукоризненный пробор: ИвановГеоргий. Горбоносый. Слабый рот.Не до стихов ему, не до обманов,Но музыка высоко вознесетИ с Андромеды, Ориона: в слякоть!— Я замарался, но не буду плакать…Заглатывая лососину, пьетШипучее…
4
«В жизни все и страшно трудно, и изумительно легко», – обобщал Георгий Иванов.
О неумолчном душевном разладе, о том, что жизнь не поправишь по законам лирической правды, он признавался Нине Берберовой в декабре 1951 года: «Я пишу, вернее записываю „по памяти" свое подлинное отношение к людям и событиям, которое всегда „на дне" было совсем иным, чем на поверхности, и если отражалось, разве только в стихах, тоже очень не всегда..»
Внутренняя, никому на земле не доступная реальность может быть названа поэзией в чистом виде, поэзией, лишь распадающейся на поверхности листа — строчками, словами, знаками. Вдохновение — в принципе закатное, предзвездное состояние, связанное с исчезновением человека из обозримых земных пространств, с его покинутостью, уползанием внутрь себя, с ночным бесстыдным своеволием… Тогда
Стихи и звезды остаются,А остальное — все равно!
(«Туман. Передо мной дорога…»)
Настолько все равно, что своеволие Георгия Иванова не останавливается перед прямым — и повторным! — заимствованием «божественных», по его же словам, уже цитированных строк Мандельштама:
Все исчезает — остаетсяПространство, звезды и певец!
Изреченное для Георгия Иванова — ничье. Или — Божье. Потому что сама речь — ничья, Божья. Существенно лишь, в каком культурном пространстве она звучит.
Та несомненная для Георгия Иванова область, в которой «Поэзия есть Бог в святых мечтах земли», не принадлежит ни одному из авторов, но из нее черпают все.
Эта эстетика внушалась Иннокентием Анненским, выражавшим ее с немного манерной упоенностью авгура, продекламировавшего в «Моем стихе»:
Я не знаю, кто он, чей он,Знаю только, что не мой, —Ночью был он мне навеян,Солнцем будет взят домой.
Какие бы Георгий Иванов в юности ни писал стихи, из каких бы «цехов поэзии» ни вышел, важно его подспудное отношение к поэзии — с первого шага благоговейное, как к субстанции неуничтожимой.
В чужих стихах Георгий Иванов искал и ценил крупицы идеального пратекста, с наслаждением давал им по-новому сверкать и звучать в собственных строфах.
Георгий Иванов — один из самых цитатных поэтов в одну с самых цитатных литературных эпох. Более, чем сам факт, поразительно здесь то, что это свойство не скрадывало, а усиливало лирическую суггестивность его стихов.
Поэт принадлежит стихам, а не стихи поэту. Они такое же всеобщее достояние, как звезды. Стихи рождаются, точнее говоря – длятся, под знаком вечности. У них, уверяет Георгий Иванов: «Нет новизны. Есть мера». Поэтическая свобода не якшается с прогрессом и зависящей от него человеческой моралью. «У вечности, — свидетельствует Мандельштам, — ворует всякий».