Андрей Арьев
Жизнь Георгия Иванова
Документальное повествование
ВСТУПЛЕНИЕ
Обычно история литературы расставляет места таким образом, что «второстепенные поэты» эпохи исчезают из поля зрения читателей, как только эта эпоха заканчивается. Случай Георгия Владимировича Иванова (1894—1958) нарушает эти, естественные как будто, причинно-следственные связи.
При жизни в России он слыл поэтом «гумилевской школы», поэтом «цеховой» выучки, никакого самостоятельного, ярко индивидуального следа в культуре «серебряного века» не оставившим. В 1922 году он уехал за границу, пытался в своих стихах донести до русской диаспоры «петербургское веяние», но больше прославился на первых порах не поэтическими достижениями, а легкомысленными мемуарами и дерзкой полемикой с такими писателями, как Владислав Ходасевич и Владимир Сирин (В. В. Набоков). Как стихотворец продолжал следовать принципам акмеистического «Цеха поэтов», давших о себе знать в формировании мироощущения авторов так называемой «парижской ноты», к которым был причислен.
Однако вышедший в 1931 году в Париже стихотворный сборник Георгия Иванова «Розы» неожиданно для многих поставил его в один ряд с лучшими поэтами русского зарубежья — с тем же Ходасевичем и Мариной Цветаевой, чего ни тот ни другая признать не могли да и не хотели…
К 1937 году противники Георгия Иванова могли торжествовать: стихи к этому времени он писать практически прекратил, а издав в 1938 году книгу «Распад атома», литературную деятельность оставил вовсе. Содержание этой ивановской «поэмы в прозе» к тому и сводилось: искусство никого не спасает и само должно признать свое поражение в извечном противостоянии с реальностью. И если все же воплощаемый в творениях искусства идеал существует, то достигается он через надрыв и гибель — вот что думал Георгий Иванов по этому поводу и чего опасался.
Семь лет Георгий Иванов вел жизнь «обывательскую», не только от литературных, но и от всех вообще гражданских дел отстранившись. Коротал дни с женой, тоже поэтом, Ириной Одоевцевой во Франции — в Париже, затем в Биаррице.
Истаяло это «счастье» вместе с окончанием Второй мировой войны. Для поэта ее итогом оказался полный материальный крах плюс необоснованные подозрения со стороны литературной братии в коллаборантстве. С 1946 года и до конца дней Георгий Иванов скитался по случайным гостиницам, приятельским квартирам, Русским домам для неимущих литераторов, закончив странствия в «богомерзком Йере», в интернациональном доме для политических апатридов, не имеющих французского гражданства, взять каковое поэт отказался, предпочтя статус «русского беженца» с нансеновским паспортом.
Нищета, тоска по несостоявшейся, зря потраченной жизни обнажили его экзистенциальное «я», оказавшееся всецело поэтическим, каким, впрочем, и было с его литературных пеленок, литературой же — до поры — спеленутое.
В этих обстоятельствах Георгий Иванов вновь пробудился для «гибельного пути», стал поэтом исключительной лирической отзывчивости, на собственном горьком опыте ощутив «невозможность» — любимое слово родоначальника новой «петербургской» поэзии Иннокентия Анненского — обыденного существования, его бесцельность.
Двенадцать последних лет жизни, точнее говоря, двенадцать лет вынужденного освобождения от ее даров, вели к обостренному приятию случайных впечатлений, к вдохновенному поэтическому визионерству, к романтической установке: верховодит поэтическим чувством — «условное сиянье звездных чар».
Судьба завела и бросила Георгия Иванова много дальше романтизма — в пучину нигилистического бунта против самой жизни, которой «грош цена». Что и выражает суть многовекового русского духовного опыта, оборотную сторону православного апофатизма, «отрицательного богословия».
Мироощущение, необычайно благоприятное именно для поэзии. Оно объясняет, почему истинные стили «случайны» – не годятся для связной речи о нашем пребывании здесь, на земле, в том числе и о пребывании на ней самого поэта. Но лишь неподвластная умыслу «случайность» приоткрывает априорный, идеальный аспект поэтического высказывания.
Сюжет лирического стихотворения куется из «случайностей», связующих «забытое» с «ненайденным». Авторское «беспамятство» по отношению к обыденной жизни — реальность значимая и положительная. «В глубине, на самом дне сознанья» вспыхивают все преображающие «нестерпимым сияньем» отблески чужих и собственных лирических опытов.
Человек открывается бесконечному бытию, озаряется «пречистым сиянием» — в немощи, явленной перед лицом вселенского Ничто. Сознание влекло Георгия Иванова к катастрофе, к приятию грязи и тлена как органических атрибутов плачевного земного пребывания художника, к «холодному ничто» как осязаемой нигилистической подкладке христианской веры. И с той же очевидностью ему была явлена нетленная природа внутренним слухом улавливаемых гармонических соответствий всей этой духовной нищеты — блаженному, уводящему в «иные миры» «пречистому сиянию».
Создаваемое поэтом — «выше пониманья». В первую очередь — его собственного. В творчестве истинно то, что превосходит творца. «Опыты соединения слов», мир непроизвольно выражаемого для поэта достовернее «опытов быстротекущей жизни».
«Меняю есть на есмь. / Меняю жизнь на песнь» — вот враждующее с биографией кредо истинного поэта.
Формула идеальная: земные счеты должны быть сведены, ибо поэт прикован к стихам, а не стихи к поэту. Они такая же изначальная данность, как луна и звезды. А потому пребывание творца на земле далеко не адекватно хронологической канве его жизни.
Без всякой укоризны «о самом важном» в стихах Георгия Иванова говорится так: «Ты прожил жизнь, ее не замечая…» Ничего своего в жизни поэта не оказалось. Увы, ничего и не нужно было, кроме зазвучавшей в «Садах» (1921) и тридцать лет спустя не оставленной «печальной музыки четвертого пэона»: «Стоят сады в сияньи белоснежном, / И ветер шелестит дыханьем влажным…» (1953).
Или даже так: «Расстреливают палачи / Невинных в мировой ночи — / Не обращай вниманья! / Гляди в холодное ничто, / В сияньи постигая то, / Что выше пониманья».
«Я, в сущности, прост, как овца», — говорил о себе Георгий Иванов. Но «овца» заблудшая — в ту область, где, «говоря о рае, дышат адом». Если что свое и приобрел поэт в литературной жизни, так это «волчью шкуру». Одну «волчью шкуру» мстительного завистника современники, за редким исключением, и примечали. Сочинявшиеся в Париже 1920-х годов полуфантастические «Петербургские зимы» вкупе с «Китайскими тенями» были прочитаны как пасквиль. Из чего следует одно малоприятное для жизни как таковой заключение: художественный вымысел бывает достовернее и правдивее реальности.
С какой стати Георгий Иванов перманентно уродовал портреты литературных величин в его время несомненных — Брюсова, Бальмонта, Северянина, Ходасевича, Адамовича, — поэт нигде не объяснил. Что он им и что они ему? Сообразуясь с Шекспиром, все-таки полагаем: во всяком безумии есть своя логика. Если попытаться собрать «развеянные звенья причинности» в данном случае, то красная нить из запутанного клубка вытянется: все здесь помянутые лица расписаны бритвой за попрание поэтического идеала, каким его взлелеял Георгий Иванов. Брюсову отмщено за низведение «магии» до «жонглерства», Бальмонту — за шарлатанскую велеречивость, Северянину — за опошление лирической темы, Ходасевичу — за то, что «умен до известной высоты, и очень умен, но зато выше этой высоты <…> ничего не понимает», Адамовичу — за то, что зарыл свой поэтический дар в «литературу»…
В стихах Георгия Иванова эмигрантского периода с этими поэтами (преимущественно с Блоком и Мандельштамом) ведется подтекстовый диалог — более интенсивный, чем с друзьями по «парижской ноте». Суть его не в споре, а в уяснении той роли, которая оставлена художнику в современной жизни.
«Вакансия поэта», сказал в те годы Борис Пастернак, «опасна, если не пуста». Георгий Иванов думает о другом, о том, что в любые времена поэзии дано превращать грешную жизнь художника в «источник света». В том, конечно, случае, если ты поэт и вне поэзии как личность не существуешь. «Вакансия поэта» опасна, когда не пуста, когда «высшая страсть» не отдана пустозвонному служению орлу, серпу и молоту. «…И ничему не возродиться / Ни под серпом, ни под орлом!» — пишет Георгий Иванов. Он доказал свою способность к «несуществованию», к пренебрежению жизнью, которая ему жестоко за презрение к себе мстила. Но он стоял на своем, одним аршином меря ее ценности:
Сияет жизнь улыбкой изумленной,Растит цветы, расстреливает пленных…
Главный вопрос остается неразрешенным и неразрешимым: невозможно логически установить, какого «сияния» в этих стихах больше. То есть превалирует ли в них художественное свечение или же поэт хочет сказать, что и в высших проявлениях житейская благодать ничего не стоит, жизнь освещает лишь погружение человечества во тьму.