то время как другие пленники лизали собственный грязный пот и засохшую кровь, почему — то уверенные, что она усиливает слюновыделение — опять же — как вариант получение всё той же влаги. Раз в сутки кормили едой из ресторана — Егор искренне не понимал этого, решив для себя, что таким способом хотели «задобрить» — после чего снова били так, что Вошанов опорожнялся в штаны, но бумаг не подписывал, всё ждал чего — то, на что — то надеялся.
— Как ты? — услышал Егор ополченца на дверях склада и пьяного Бормана, выползшего из подвала на свет, покурить.
— Пытать и убивать людей — это не красивая и не крутая работа! — ответил тот через зажатую в зубах сигарету. — Это страшная необходимость… И — чтоб ты не пачкался — для этой необходимости бог выбрал меня!
Егору почудилось, что у палача Бормана боги ещё те, языческие, как у разноплеменных, где для одних было в порядке вещей сажать на кол, у других — резать головы; и незаметно сказал в нос:
— …Что не божественный избранник, то латентный маньяк! Надо же, ещё считает для себя почётным делом унижение сородичей! Как земля таких носит?!
В Москве утром тринадцатого июня было ясно и люди на солнце светились счастьем не только от яркого света. Из тоннеля метро, в котором гуляли сырые сквозняки, угрюмых ото сна людей торопливо выдувало за дверь на улицу в растрёпанных причёсках и вздёрнутых платьях, награждая на выходе отдельных мужчин и этих женщин застенчивыми улыбками и мимолётным смущением. Катя тоже вышла счастливая и казалась хорошенькой — надо было видеть — улыбка тоже была на месте… Снаружи ветра почти не было — тот гулял где — то в безоблачном и голубом небе — и аромат свежей выпечки замешанный на отработанных газах машин и утренней свежести стоял волшебным образом, как чудесный кулуар, на целый квартал до самой работы. В состоянии этой радости и необъяснимого летнего восторга Катя песчинкой огромных неофутуристических песочных часов, пропала за дверьми комплекса на Пресненской набережной реки Москвы, упирающегося своим сводом в высокое небо.
Работать здесь, почти на седьмом небе, ей нравилось — красивый вид, жалко, что высоко — Катя боялась и редко подходила к окну, ни сил, ни воли не находилось смотреть, — земли из окна ни разу не видела. Разве что заметит в окне в неснижаемом небе белокрылый самолёт с инверсионным пушистым следом, засмотрится и подумает, что ни разу московские птицы так высоко над землёй, до её окон, не долетали.
— Ма, ты как сегодня на работе? — голосом совсем взрослого сына заговорила телефонная труба; звонил Матвей.
— Не знаю… Что случилось? — сразу заволновалась Катя.
— Да не… ничего, я так… — успокоил он, — с ребятами погуляю?
— Хорошо, — сказала она.
С самого пробуждения на сердце у Кати было это «хорошо». Хорошо спала — почти безмятежно, как в далёком детстве — дивно выспалась. Проснулась с такой необыкновенной лёгкостью, какая бывает в пятнадцать, когда юна, ещё беззаботна, и без памяти влюблена…
О вчерашнем пропущенном звонке, на который перезвонила и не получила ответа — уже позабыла и думать — не думала: мало ли ошибаются номером? Не ответили — и к лучшему: меньше тревог — опять же — сон крепче. Однако ближе к вечеру, когда она уже всеми мыслями думала о сыне и, как обычно, беспричинно беспокоилась, вдруг вспомнила о звонке: быть может в трубку нарочно молчали — пьяный муж часто так делал — вспомнила она о нём, о Егоре.
Вспоминать о бывшем, пусть и случайно, Кате давно разонравилось. Даже глядя на сына, поразительной с ним схожести, перестала в нём его замечать. Уже не всплывало с первых минут воспоминаний о нём — реминисценции о первых поцелуях в губы после долгой томительной разлуки, когда сердце заходится как бьющаяся крыльями в клетке птица, влетевшая в жаркие объятия. А после них, ночи, поцелуи в лицо, глаза, шею, ключицы, грудь, живот… — уже не вспомнить — как дышала ему в лицо жаром, и стонала и плакала от счастья, и просила, шептала вслух такое… заплетаясь языком, задыхалась, как от температуры и невидящими глазами глядела сквозь темноту в его глаза, чтобы выдержать собственный стыд за то, что тонула в простынях и в сумасшедшем своём раю совсем — совсем голая, в капельках его пота, и замирала под ним распластанная, закрываясь как нежный — нежный цветок…
О чём вспоминалось теперь: что он, Егор, где — то был; что одной руки у него больше не было; и ноги — одной — тоже… и души — той, любящей — не осталось… Весь он растратился на что — то совсем для неё неосязаемое. Так или иначе сердце болело о нём, — безногом, безруком, чужом, и всё же родном, — но уже не от той любви.
«Быть может, Егор звонил, — мимолётно, почти осторожно подумала, — потому молчал, что знал: говорить с ним не стану… Наверняка, пьяный был, как обычно! — почему — то всё равно разозлилась Катя. — Давно от него ничего не слышно… Надо отправить Матвея, пусть всё же проверит отца…»
В полдень, когда солнце стояло в зените, на донецком «Соколе» прогремел взрыв, о котором «Голиафу» Дзилихову сообщили по телефону. Обстоятельств произошедшего никто не знал, предполагалось, что в результате артобстрела нередко огрызающихся с территории аэропорта «Киборгов», но так ли это точно известно не было.
В считанные минуты группа Дзилихова собралась у машины, перегрузила директора завода Вошанова из подвала в багажник и торопливо выехала на рынок, расположенный на западе Донецка. По дороге Кобергкаев и Дзилихов заговорили о вражде с ингушами, которая поначалу показалась Егору как будто старинной, ещё с царских времён, о чём он ничего не знал и с интересом заслушался. Хадаев же, прикрыв глаза, в разговоре не участвовал, словно осетином не был и отношения к теме разговора не имел никакого; но — Бис заметил — Тутыр не спал.
— …всё стало ещё хуже после осады школы, короче, когда стало известно, что девять захватчиков — ингуши! — услышал Бис от Дзилихова. — В девяносто втором я с родителями жил в Чермене! Война с ингушами практически на моих глазах случилась, когда те заявили о своих лживых правах на Пригородный. Мне одиннадцать было, я в третью школу ходил на Калинина…
— В девяносто втором мне только девять было, — признался Берг, будто оправдываясь, — мы недалеко от Карца жили, где живёт тоже много ингушей, но, я тогда мал был — мало,