Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вероятно, то же самое происходило и во многих других местах, где денно и нощно воевали за спасение жизней под защитой знака Красного Креста, люди в белых халатах поверх советской, английской, американской и французской военной формы; как и люди в невоенной форме, а порой совсем без формы — например, монахини или члены немонашеских католических, протестантских и других религиозных или мирских организаций, которым, насколько мне известно, и по сей день никто не воздвиг в Европе хоть один, пусть самый скромный памятник. Памятник, не менее заслуженный, чем мемориалы армиям-освободительницам, перед которыми я тоже благодарно преклоняю колено.
Вот как раз в связи с людьми в белых халатах я пережил однажды шок, который надолго вывел меня из равновесия, но об этом я расскажу дальше.
Если ты принадлежишь к поколению, которое помнит то время, то ты знаешь: это были не только дни скорби по убитым родным и близким, по нашим сожженным городам и селам — это были и дни надежды на то, что злу раз и навсегда пришел конец, что такое никогда не повторится. «Больше никогда!» — эти слова произносили как заклинание, не уставая повторять их снова и снова. Что поделать — наивность присуща всем нам. Но — скажем честно! — были те дни и днями ненависти, и яростной жажды мести. Эти страсти, как ты знаешь, делают наши души слепыми и подчас — несправедливыми, хоть трудно судить о тех давних взрывах неукротимого гнева с позиций сегодняшнего дня, сидя за столиком кафе «Захер», за очередным бокалом мартини с позвякивающими кубиками льда и маслинкой.
Тогда, если ты помнишь, фашистских головорезов и их приспешников расстреливали по всей Европе — когда по решению суда, а когда — и по сокращенной процедуре. Среди любителей суда скорого и неправого нередко встречались пламенные правдолюбцы, еще вчера кричавшие «хайль Гитлер!», «вива дуче!» и что там еще кричали в других местах. Люди проявляли почти биологическую нетерпимость ко всему, имевшему отношение к фашизму: по улицам легкомысленного, готового принять любые человеческие слабости и страсти Парижа, водили униженных, плачущих, остриженных наголо, девушек, виновных в том, что они танцевали, а, быть может, даже спали с немецкими солдатами; клеймили позором и бросали в тюрьмы тупоумных журналистов за профашистские статьи — будто подобные перлы не появляются и по сей день. Со всей Европы в Норвегию шли и шли посылки: частные лица и публичные библиотеки возвращали нобелевскому лауреату Кнуту Гамсуну его книги, выражая таким образом свой протест против его коллаборационизма с нацистами. Понятие «коллаборационизм» приобрело такие размытые и нечеткие очертания, что в ряде стран даже запретили исполнение музыки коллаборациониста Рихарда Вагнера, а кое-кто считал Фридриха Ницше двоюродным братом любого из соратников Гитлера, который сейчас, по окончании войны, как большинство нацистов, перекладывал свою вину на какого-то Заратустру, который ему, видишь ли, «так говорил».
И все же, повторюсь, не торопись осуждать зигзаги и крутые виражи тех лет — обоснованные и не очень, а порой и трагикомические с точки зрения сегодняшних напудренных и надушенных критериев. Попытайся влезть в стертую саднящую шкуру тогдашней Европы, чтобы понять ее исстрадавшуюся душу, пропитанную пороховой гарью, запахом карболки и незахороненных мертвецов.
Я говорю тебе все это не для того, чтоб надоедать своими ветхими воспоминаниями, а для того, чтоб ты лучше разобрался в случае нашего доктора Джо Смита, великолепного нашего доктора — одного из многочисленной группы самоотверженных спасателей, вытянувшего многих из нас из черной прямоугольной ямы, дорога в которую была нам уготована. С присущей только американцам фамильярной непринужденностью и медсестры, и санитары величали его «док Джо».
Однажды утром я с трудом выдрался из кошмарного полусна, пропускного пункта на границе между сном и явью — проснулся, от того, что кто-то легонько похлопывал меня по щеке. Открыл глаза и в медленно густеющей магме из света и тени, в проступающих в этой магме силуэтах (словно в мозгу у меня проявлялась фоточувствительная пластина, дагерротип) я узнал склонившегося надо мной озабоченного дока Джо. Рядом с ним стоял тот самый чернокожий ангел, который, как ты помнишь, приходил раньше по мою душу, и за которым я наблюдал с вышки, где провел незабываемые блаженные минуты в тихих беседах с повешенным Цукерлом. Я уже говорил, что ангела так и звали — сестра Эйнджел. Сейчас она выдавливала из шприца в воздух какую-ту прозрачную жидкость, предназначенную для моих филейных частей.
Док Джо дождался окончания этой процедуры и обратился ко мне со словами:
— Ну, что, кажется, мы выкарабкались?
Ты ведь знаешь эту манеру докторов говорить во множественном числе, включая и себя из солидарности в анамнез пациента. Только, в отличие от сестры Эйнджел, эту упомянутую солидарность он выражал на удивительно чистом немецком языке. Я попытался улыбнуться потрескавшимися губами в запекшейся корке.
— Вероятно, — ответил я. — Потому что недавно один близкий мне человек растолковал, что мертвые вопросов не задают и на них не отвечают.
— Раввин? — догадалась сестра Эйнджел. — Удивительный человек! Господи Боже! До отъезда он рассказал мне тысячу еврейских анекдотов и историй!
— Ну конечно, — подтвердил я, — когда у человека никаких проблем, он веселится напропалую…
Черно-белый ангел воспринял мои слова буквально — откуда ей было знать эту породу еврейских затейников, селекционированную в Колодяче, готовых в самый безнадежный момент повеселить тебя какой-нибудь бердичевской историей.
— Как тут ни позавидовать — человек без проблем! — вздохнула она. — Насколько я поняла, вы с ним родственники или что-то в этом роде?
— Что-то в этом роде… — подтвердил я.
Сестра Эйнджел сунула руку в карман своего белоснежного медицинского халата, казавшегося еще белей по контрасту с ее лицом — или, может, это лицо казалось черней под белой накрахмаленной шапочкой с красным крестом. Нащупав это «что-то» в кармане, она протянула его мне — алюминиевую пуговицу от лагерной робы, до боли мне знакомую — мы ведь снимали одежду с трупов прежде чем сгрузить их в костер, а одежду с такими алюминиевыми пуговицами складывали в кучи для санобработки и раздачи следующим кандидатам в костер.
— Ваш родственник, раввин, подарил мне ее на память перед отъездом. Ему, бедняжке, нечего было подарить, вот он и оторвал ее от лагерной одежды, сказав, что я могу предложить ее в качестве образца для гигантского памятника гуманному двадцатому веку, эту лагерную пуговицу.
Я взял ее в свою иссохшую, как старый пергамент, желто-коричневую ладонь: штампованный алюминиевый кружок, наверно, сделанный на каком-нибудь военном «спецобъекте», потому что, хоть она была и без заусенцев, но все же пресс выдал легкий брак: из четырех дырок в ней было пробито только две.
— Странная идея, — тихо обронил доктор Джо. — Памятник в виде пуговицы!
— У раввина бен Давида полно таких идей, — заметил я. — Они приходят ему в голову, пока он бредет пустыней.
— Какой пустыней? — удивилась Эйнджел.
— Той самой, — уточнил я.
Сестра бросила беглый взгляд на доктора (явно мои слова вызвали у нее какие-то смутные подозрения, тем более что она была в курсе моих путешествий на вершину башни и разговоров с повешенным Цукерлом).
— И чем именно должен будет служить этот памятник? — спросил я.
— Напоминанием о том, что случилось в этом веке, чтобы и люди будущего не забывали. Так, во всяком случае, сказал раввин.
Я поднял на медсестру взгляд и покачал головой:
— Все равно — забудут, сестра. Забудут. Просто наш раввин — романтик. Памятники быстро становятся простым украшением городского пейзажа, подобием брошек на груди города. Местные жители быстро привыкают к ним, переставая замечать, а туристы пользуются ими как фоном для своих фотографий, не интересуясь, в честь кого или чего их воздвигли. Поверьте, это действительно так. И мы с моим дядюшкой Хаймле сфотографировались когда-то в Вене на фоне памятника генералу Шварценбергу[11], не зная, кто это сидит верхом на коне, и за какие заслуги его увековечили.
И пока доктор Джо, неловко пристроившись на краю моей койки, простукивал и прослушивал мою грудь, свистевшую, как старый чайник, я обогатил идею ребе собственным вкладом. «А почему бы, — подумал я, — в каком-нибудь музее, например — в парижском Музее человека, о котором я читал когда-то в Колодяче, где за стеклом хранятся одежды мадам Помпадур и венецианских дожей, не выставить и мою задристанную пижаму из Зальцбурга? Ведь, в конце концов, и она — символ нашей „славной эпохи“».
Я постеснялся высказать эту идею вслух в присутствии сестры Эйнджел, которая меж тем торопливо забрала свою пуговицу, будто та была из чистого золота, и заспешила по своим делам, держа в руке подносик с богатым ассортиментом таблеток, шприцов и пипеток для следующих пациентов в таких же пижамах, ждущих ее прихода, уставившись стеклянными глазами в потолок, на котором легкокрылые пухлые ангелы перетаскивали гирлянды роз.
- Замыкая круг - Карл Тиллер - Современная проза
- Летний домик, позже - Юдит Герман - Современная проза
- С носом - Микко Римминен - Современная проза
- Дневник моего отца - Урс Видмер - Современная проза
- Людское клеймо - Филип Рот - Современная проза