почти без чувств. Ну, померли все же. Теперь – хоронить надо. А хоронить не с кем. Никто не идет. Хлебные не идут, а голодные не могут. Ну, тогда колхоз заботился. Тогда помирать хорошо было – колхоз гроба делал! А сейчас? Вот помрешь и гроба не достанешь. Где брать?! В Саратове дорогой невозможно гроб.
Да-да, все так – «мы приспособились…». Это замечание, сделанное по совершенно конкретному поводу, – живая, питающая клеточка такого дискурсивного организма, который обычно производится именно «голосами снизу», человеческим крестьянским миром. Этот отрывок – поразительный по его выявленной настроенности и фактуальной густоте пример дискурса терпеливой, упорной бесчувственности. Дискурса, уравнивающего в своем неторопливом развертывании и систематические будничные ужасы, и крохотные ситуативные удачи текущей жизни самой Любови Шишкиной и людей, подобных ей. Монотонность ее рассказа, этот, лишенный какой-либо рассуждающей рефлексивности, дискурсивный «сплошняк» как-то загадочно перетекает, трансформируется в настроение некой спокойной, ровной отрешенности. Любовь Ивановна Шишкина в таком дискурсивном формате оказывается человеком, внимательно и бесстрастно наблюдающим ход событий. И в этом безыскусном, отрешенном изложении вдруг начинают удивительным образом проступать, обнаруживать себя сущностные, глубинные конструкции бытия. В. В. Бибихин, следуя за М. Хайдеггером и истолковывая сущностные черты способа человеческого присутствия в мире как особого настроения, мелодии, тона, писал: «Отрешенность – давнее и влиятельное настроение человечества. Не будучи приглашением погрузиться в разочарование и с вялым равнодушием отталкивать от себя мир, отрешенность близка настроению строгой науки: не ждать и не надеяться, что есть разгадка всего, иметь дело с тем, с чем можно иметь дело, не терзаться положением, когда целое снова и снова ускользает от нашей хватки. Отрешенность учит, что самое захватывающее, первые начала и последние концы, не в человеческой власти»[32]. Не во власти нашей рассказчицы и драматические обстоятельства ее жизненного мира в начале тридцатых годов прошлого века. Поэтому она молча вытерпливает их, приняв этот мир в его ненарушенной целостности. Обращает на себя внимание то, что полная погруженность рассказчицы в мельчайшие детали бытия оборачиваются натуральной, неподдельной бесстрастностью. Больше того: этот фрагмент нарратива Любови Шишкиной оказывается, в сущности, дискурсом завороженного молчания. Не высказываясь о главном, не ища причин, не распластываясь в предельной разочарованности, это молчание непрерывно говорит. Оно с отчаянным облегчением выговаривается. Оно оборачивается безостановочным, детализированным описанием, даже протоколированием ровного хода времени, рядоположенным перечислением его актов и отрезков, всякий раз загруженных мелкомасштабной, ситуативной житейской возней, не знающей ни перерывов, ни сна, ни отдыха. Подобного рода дискурс отрешенности, по всей видимости, должен быть отнесен к сущностным характеристикам крестьянского дискурса с его способностью захватывать мир целиком, в его нерасчлененной сплошной полноте. Как я попытался в другом месте определить, «крестьянский дискурс – это незамысловатая стенограмма бытия, направленного, прежде всего, на сохранение полноты органического существования субъекта»[33].
– Меня выбирали в сельсовет, в члены правления. Меня выбирают, потому что я работаю. Меня все время выбирали. А первый раз меня выбрали, когда я пошла учиться на тракториста. Я была членом правления. А в Совет меня забрали тогда, когда был 1939 год. И шел финский фронт. Вот в какой трудный год меня послали в Совет! Финская война идет – это раз! И еще сады отбирают, добирают. Колхозные массивы проводят. Это – два! А я жила тогда в «Яме». И у меня целый гектар саду.
И у меня у первой сад отняли! А мой сад. Я, вот, малограмотная, а все-таки понимаю немножко. Прокурор с председателем пришли в сад, в мой. Председатель говорит: «Этот сад колхозный». Вроде того, что он уже сад мой отобрал! Я говорю: «Да еще покуда не колхозный! Он еще в моих руках». А председатель говорит: «Брать надо вперед у начальников, для примеру другим. А ты, Любовь, и есть начальник». Сады отбирали, чтоб создавать колхозный массив. Вот у нас тут овраг. И от этого оврага, от Мартыновки, скрозь были сады. Хозяйские сады, хорошие. И их, эти сады, в 1939 году все отобрали в массив. Создавали колхозный массив и все сады поотбирали. Хорошие были сады у хозяев. А сейчас все позаросло. В колхозе-то. Ну и вот – фронт финский, и сады в то время отбирали. А тут как раз перевыборы в Совет. И меня, вот, выбрали. И мне приходилось так дело вести, чтоб и начальникам было хорошо, и колхозникам хорошо. Я была как между двух огней. Я умела себя так вести. Ну, я не брала нигде ничего. Ни закупки, ни покупки – ничего. Я вот ну. душевная была. На благо народа вообще старалась, жила. Чтоб и тут хорошо было, и тут. Меня все уважали и любили. Тащить – не тащила я! Поэтому плохо и жила. Никогда достатка в нас не было! Никогда не было, чтобы хорошо я жила. Никогда! Все время плохо. Потому что я с сиротами жила, их воспитывала. Надо было их выделить, поднять. Они и выделились: один капитаном, другая блокадница, в Ленинграде жила, третий на фронте погиб. Теперь четвертая вот сестра – она отличница была. Она пенсию какую получала – самую большую во всей деревне, телятницей была. Я хоть возрастала с отцом, а все равно – все время мы милостыньку собирали. В Павловке, за семь километров. А дедушка наш у нас был, жил. Идем мы, бывало, вон с той горы. А дедушке было сто лет. Есть он очень хочет. Выйдет он в горку нас встречать. А мы с братцем идем, – брат сейчас в Саратове живет. Ну, вот дедушка нас встречает: «Внученьки, вы живы?» Мы скорее ему лепешечку дадим. Он ее скушает и радовается не знай как. А в голодуху милостыньку в Рузаевке, в Тамбове, в Козлове собирала, в тридцать третьем году. Были в деревне до коллективизации люди, которые жили довольно богато, конечно, были! Но их всех раскулачили. И я им сроду не завидовала. Ну, как тут будешь завидовать?! Мы рабы были. Рабами мы были. Мы вот в «Яме» жили, а там семь домов кулацких было. Они очень зажиточно жили. И у всех работать ходили мы. Есть-то получше хочется! Пойду, бывало, полы мыть. Или избы убирать к Пасхе. Сейчас ведь все крашено, а тогда, хоть они и богачи были, а ведь тогда в избе было некрашено – ни полы, ни потолки. Не было этого. И богачи какие-то интересные были: ни кровати у них, потник лежит. Сейчас вот – и стенки, и пенки, и