Он шагает ко мне, этот человек-памятник, стряхивая с формы камешки и пыль, такой высокий, прямой, с пилоткой в руке. Подходит и спрашивает: «Товарищ, с тобой все в порядке?» А я бы ему рассказала про сосну и про моих черепах, и про мою мать, которая сейчас стала почти такого размера, как и то несчастное государство. А он, Ранко Шипка, народный герой, 1917–1944, он взял бы меня на руки так, как это когда-то делали военные в старых фильмах, под звуки какой-нибудь староградской баллады в исполнении отца Лейлы, и отнес назад, к памятнику, от которого только что пришел ко мне. Он возвращается внутрь: сначала одна его нога снова становится частью мрамора, потом другая, а мое живое, органическое тело без возражений принимает участие в этом последнем ритуале. Закостенели бы его руки, и я в них, и мой рот, и мои веки, все то, что я называю собой, засохло бы, затвердело и превратилось в камень. Мы остались бы там, навсегда одни и те же, и он бы мне сказал: «Шшшшшш, теперь все в порядке». Издалека я слышала колокола какой-то церкви, звук распространялся медленными кругами, как бывает, когда равнодушная детская рука роняет камешек и нарушает покой грязной лужи. А Ранко все говорил: «Шшшш, шшшш…»
Когда я проснулась, то увидела Лейлины глаза. Они опять были черными. Она лежала рядом со мной и смотрела на меня.
«Ты в своем уме? – шепнула она. – Что ты спишь на памятнике как ненормальная?»
«Ранко виноват», – ответила я. Она знала, что я плакала, у нее были сенсоры для всех моих проявлений чего бы то ни было человеческого.
«Куда делись синие линзы?» – спросила я.
«Я их сняла, еще раньше. Из-за мамы».
«Как твоя мама?»
«Как всегда, – ответила она. – Она дала нам пирог со шпинатом».
Я перевернулась на спину и посмотрела на небо, но не смогла распознать разницу между той темнотой, что наверху, и той, что нас окружала. Небо слилось с Банялукой, а мы парили в пространстве между ними, на холодном камне.
«Сара, – сказала она в какой-то момент, – пошли отсюда».
[Автобус тих. Снова сидим в самом конце салона, каждая у своего окна. Между нами – толстый учебник, «Введение в общую лингвистику», экзамен через десять дней, а мы ничего не выучили. Что-то закончилось или, по крайней мере, начало заканчиваться. Не хочу себе в этом признаться. Мы провели почти весь август на острове, объедаясь маслинами и жарясь на солнце. Сейчас мы глазеем в окно на пейзаж, который бесповоротно трансформируется во что-то серьезное, континентальное, из бетона. Исчезли песок и море. Автобус дрожит и прыгает по ухабам, как будто мы в утробе какого-то проглотившего нас животного, которое трясется от страха. По-прежнему жарко. От поролоновых сидений несет пылью и запахом всех предыдущих пассажиров. Ноги у тебя загорели и все в красных следах укусов, на которых ты ногтем поставила крестики. За окном ничего нет. Только чьи-то маленькие дома и чьи-то маленькие жизни. Каждый новый порог это исчезающий за нами кусочек нашего лета.
Это последний раз, когда я вижу твои черные волосы, хотя в тот момент я этого не знаю. Хочу заговорить с тобой, но все, что я могла бы тебе сказать, кажется мне фальшивым, чужим. Слова меня предали. Если бы я могла составить извинение в цифрах, я бы это сделала. Но я не знаю, как воспользоваться в моих целях математикой. Это какой-то другой вид мышления для тех людей, которые видят смыслы вне языка, для прямых и острых умов, таких как твой. Возвращаюсь, как всегда, к своим нищим словам. Я трепещу. Говорю тебе: «Потому что для смерти нужна фантазия. Творческая фантазия». Ты смотришь на меня утомленно, каким-то «ты, должно быть, шутишь» взглядом. Но ты всегда была из тех, кто уважает игру, даже если презирает других игроков. Не говоришь ничего, только встаешь и устало движешься по узкому проходу от конца и к началу автобуса, разглядывая по очереди всех пассажиров, чтобы попытаться найти книгу, которую я цитировала, в руках у кого-нибудь из немногочисленных читающих. Потом возвращаешься на свое место, пробормотав «Иван Галеб», задираешь ноги на сиденье и закрываешь глаза. Ты что-то растоптала у меня внутри. Смотрю, как ты делаешь вид, что спишь, и знаю это. Устойчивое словосочетание, «мы с Лейлой», было разрушено на том острове. И это сделала я, в море, одной фразой.
Рано или поздно автобусы доезжают до конца. Мы вернулись домой, нас зачислили на второй курс. Я позвонила тебе перед первым занятием, чтобы пойти вместе. Твоя мама сказала, что тебя нет дома.
«Ничего страшного, – ответила я, – встретимся там».
Но там тебя не было. Я зашла в амфитеатр и села в последнем ряду. Люди приходили, садились на скамейки, открывали тетради, точили карандаши. Потом появилась преподавательница. Сказала, что мы должны поставить подписи в списке, и пустила листок по рядам. Ей потребовалось много времени, чтобы дойти до меня, я была последней. Подписалась рядом со своим именем, а потом в самом начале списка нашла и твое. Лела Берич. И твою неразборчивую, угловатую подпись красной шариковой ручкой. Ты пришла на занятие. Мои глаза перескакивали с одной головы на другую, но мне не удавалось тебя увидеть. Мы сидели вместе весь первый год. Черт побери, мы сидели вместе с первого класса начальной и потом всю среднюю школу. А сейчас ты была где-то в другом месте. С кем-то, кто не знает про Армина. С кем-то, кто не знает про воробья. Я все испортила.
«Коллега, не могли бы вы принести мне список, если все уже подписались?»
Ко мне поворачиваются все головы, но из-за моей близорукости ни одна из них для меня не твоя. Встаю, иду по ступенькам так, будто меня ждет эшафот. Передаю преподавательнице список и отправляюсь назад, к своему месту. И тут вижу тебя. Ты сидишь во втором ряду. Волосы у тебя светлые. Эти волосы, от корней до пупка желтого цвета, неправильные. Они оскорбляют всю нашу дружбу.
Какой-то парень что-то шепчет тебе в ухо. Ты смеешься, не смотришь на меня, когда я прохожу мимо вас, тебя и твоих поддельных волос, ты хохочешь так, будто ты кто-то другой, лоботомия проведена успешно. Лела Берич.
Я медленно иду к своей скамье и чувствую, как с каждой ступенькой у меня исчезает по части тела. Преподавательница говорит о фонетике, передо мной лежит раскрытая тетрадь, новая, еще пахнущая новой тетрадью, а твоя голова, покрытая пошлой желтизной, застит мне взор, раздражает глаза, как песчинка. Сижу и слушаю, опустошенная и усталая. Потом встаю и иду домой, качусь вниз по главной улице, как выброшенная пустая консервная банка. Оставаться и говорить хотя бы слово не имело смысла. Ты все объяснила мне этими своими волосами и тем идиотом, который шептал тебе в ухо, и его мясистый рот почти касался твоей маленькой сережки.
Я вернулась домой, и меня вырвало. Мама зашла в ванную, закрыла дверь и нервно прошипела, тихо, чтобы папа не услышал: «Ты что, беременна? Я уверена, что ты беременна!» От чего, хотела я спросить ее? От Лейлы, которая умерла на том острове и ее больше нет? От рыб и крабов? Опасных морских течений? Но я только помотала головой, умылась и ушла в свою комнату. Тогда я поняла, что, в сущности, у меня