вижу это! – с каждою минутою все сильнее угрюмая маска слабоумия. Я страдаю, страдаю так, как, кажется, ни одному любящему существу не дано было страдать!
Он почти никогда не дает ответа на вопросы. Спросишь его, отчего он так грустен, – он отвечает: «Ну, вечером я буду читать Шатобриана». Читать вслух «Замогильные записки» – вот его мания. Он меня преследует ими с утра до ночи, и надо делать вид, будто его слушаешь.
Мало-помалу он теряет способность любить, теряет свою человечность. Другие для него как будто перестали существовать: в нем возобновляется хищный эгоизм ребенка.
У него есть отчаянная формула. Когда он случайно берется за книгу и попадает на одну из своих, он говорит: «Хорошо было написано». Никогда не скажет: «Хорошо написано». В этом жестоком прошедшем времени есть холодное признание того, что писатель в нем умер.
16 апреля. Ему мало своей болезни, он ежеминутно мучится воображаемыми болями: рассматривая какое-нибудь покрасневшее или побелевшее из-за складки в белье место на коже, он изображает на лице мучительный страх.
Что всего ужаснее в этих болезнях мозга, это то, что они не только разрушают умственные способности, а понемногу подкапываются у любимого существа под его чувствительность, под нежность и привязанность, отнимают у него сердце… Той милой дружбы, лучшей доли нашей жизни и моего счастья, я уже не нахожу, не вижу у него. Нет, я уже не чувствую на себе его любви – вот величайшее мое мучение, и всё, чем бы я себя ни уговаривал, нисколько меня не утешает.
Неотступная мысль овладела мною, и мучает меня одно искушение, о котором я не хочу писать. Если бы я не слишком сильно любил его!.. А может быть, для этого я люблю недостаточно сильно…
Меня терзает его глухая вражда ко всякому рассуждению, как будто в его уме порвалась цепь мысли и он возненавидел логику. Когда представляешь ему какой-нибудь довод – даже самым ласковым тоном, – от него не дождешься ни ответа, ни обещания исполнить то, о чем его просишь. Он замыкается в упрямом молчании, лицо его покрывается какой-то злобной тучей, в нем проявляется нечто новое, незнакомое, скрытное и враждебное.
Лицо его стало смиренным, пристыженным. Он избегает чужих взглядов как свидетелей его приниженности, его падения… Давно уже разучился он смеяться, улыбаться.
18 апреля. Грустные, как тени в пейзажах смерти, мы посетили сегодня Медон-сюр-Сен, долго ходили по берегу реки, где нас раньше так радовали и солнце, и вино, и женщины, и здоровье нашей молодости. День за днем присутствовать при разрушении всего того, что составляло изящество молодого человека, в высшей степени утонченного, видеть, как он тычет куски рыбы прямо в солонку, как держит вилку в кулаке, как ест точно беспомощное дитя – это слишком… Мало того, что этот мозг перестал производить, творить, что в нем воцарилась пустота. Нужно было еще поразить брата в тех мелочах грации и изящества, которые, мне думалось, останутся навсегда нетронутыми у человека благородного происхождения, хорошего воспитания, утонченных привычек! Нужно было, наконец, чтобы – как от удара карающих богов древности! – весь природный аристократизм, все преимущества внешнего благородства пали в нем до животного состояния. Гуляя целыми днями по пустынным аллеям этого проклятого Булонского леса, смотреть со стороны на людей веселых, живых, радующихся вольной жизни, благодарных за само свое существование, – всё это невольно наводит на мысль о самоубийстве.
Сегодня на залитой солнцем дорожке, по которой мы каждый день в 11 часов возвращаемся после обливаний, Жюль остановился перед кустами, окаймляющими дорожку, и долго говорил мне о сходстве тени от веток, веточек, еле распускающихся листочков с рисунками японского альбома, а потом распространялся о том, как мало похожи французские рисунки на рисунки, набрасываемые солнцем. Затем он начал признаваться – с экзальтацией, которую я уже отвык встречать у него, – в своей склонности к искусству Дальнего Востока.
24 апреля. Когда брат что-нибудь читает и прерывает чтение, то не может уже найти место, где остановился, и после долгих поисков кидает мне наконец робким голосом: «Где?»
Около 30 апреля. Приводит меня в отчаяние не ослабление в нем ума, даже не потеря памяти, не всё это вместе, наконец, но что-то неопределенное, что я могу сравнить только с появлением какого-то другого существа, прокрадывающегося в него.
Ремесло, которое занимало его еще долго после прекращения работы, теперь его уже не занимает: Жюль смотрит на свои книги так, как будто никогда и не писал их.
Окаменелая неподвижность по целым часам; только веки дрожат над беспокойными, блуждающими зрачками.
2 мая. Когда разговариваешь с ним, то кажется, что имеешь дело с человеком, просыпающимся от сна. Своим «что?» он заставляет вас два-три раза повторить один и тот же вопрос и отвечает, наконец, с тоскливым усилием.
Сегодня вечером – мне стыдно даже вспомнить об этом – из-за того, что он не слушался меня и не хотел делать что-то для своего здоровья, я вдруг так расстроился, почувствовал такое раздражение, что потерял над собой контроль и ушел из дому, бросив ему на прощание, что не знаю, когда вернусь. Итак, я сказал ему, что ухожу, чтобы он не ждал меня – и он совершенно равнодушно дал мне уйти. Ночью я бегал по Булонскому лесу, тростью рубил траву и листья, убегал от крыши собственного дома, когда она показывалась за деревьями. Наконец, очень поздно, я вернулся.
Когда на мой звонок отворилась дверь, я увидел наверху лестницы дорогое дитя мое. Он только что встал с постели, выскочил ко мне в одной сорочке. И как только я услыхал его голос, обласкавший меня всевозможными дружескими вопросами, то немедленно испытал почти бессмысленную радость, вновь узнав это сердце, в которое уже перестал верить.
6 мая. В несчастье во мне проявилась безжалостность к несчастью других. Я отвечаю нищему: «У меня ничего нет» – и сам удивляюсь равнодушию моего тона.
8 мая. Сегодня воскресенье. Чтобы развлечь брата, спасти от самого себя, я увез его обедать в Сен-Клу. Мы сели за стол на площадке, против заходящего солнца, Сены, больших деревьев парка и холма Бельвю, где Шарль Эдмон счастливо живет в своем доме и куда я уже не смею везти Жюля.
Пришли шарманщики, заиграли, и я почувствовал, как глаза мои наполнились слезами. Я поскорее увел его на набережную и дал волю своему горю, а он глядел на меня встревоженно и не понимал…
9 мая. Сегодня он читал страницу из «Замогильных записок» и вдруг рассердился из-за слова, которое плохо произносилось. Он вдруг замолчал.