перепуганная. А она в это время, разрушаясь на моих глазах, спокойно отвечала, что с ней все в порядке. Разве что облака сегодня чересчур красивые — и ей становится не по себе от осознания непостижимости и величия природы.
Со следующей пары она ушла, и два дня ее не было в универе. Когда мы снова встретились, я не стала ее ни о чем спрашивать — таков был уговор. Но с ней уже все было в порядке — я пару раз как бы невзначай заглядывала ей в глаза, но в Туманном море был штиль.
У нее болела голова — это я поняла после второго такого случая. И болела, судя по всему, невыносимо. Гораздо позже, в то счастливое время, когда мне казалось, что мы стали частью друг друга, я рассказала ей, как часто за ней наблюдала и что вычислила, несмотря на все ее ухищрения, источник ее боли. Наверное, когда я говорила все это, на моем лице уж больно было написано сострадание, так что она улыбнулась и сказала, что даже рада этой боли. Я удивилась. Ника объяснила, что когда она ничего не чувствует, гораздо хуже. Когда болит голова — тогда она ощущает связь с миром, с реальностью. Тогда ужас перед бесконечностью отступает на второй план. Объяснила, что это вроде как у Ницше: «сострадание к мучениям героев на сцене спасает нас от изначального страдания мира». То есть это просто защитная реакция мудрого организма, своего рода отвлекающий фактор.
— У Ницше самого голова болела так, что он на стену лез, поэтому у него и письмо такое — судорожное и нервное, — писал ведь от приступа до приступа. Он потому и провозглашал так яростно здоровое искусство, что сам был сплошной комок физической и душевной боли.
Шутит, как всегда.
* * *
Когда я прихожу домой, меня ожидает ставшая вполне привычной в последнее время картина: стоя на карачках, закатав рукава шелкового халата, с опустошенным, отупевшим взглядом больших красивых глаз в пол Леда убирает экскременты подлой скотины. Я смотрю на нее сверху вниз и чувствую, как во мне поднимается разрушительная волна нежности и злобы. Она, не глядя на меня, бросает «привет» — и снова упирается взглядом в пол. Рядом со строгим видом тюремного надсмотрщика сидит жирный пудель.
Я тихо разуваюсь, стараясь не оскорбить Лединого горя. Что ни говори, я продолжаю испытывать к ней нежность и привязанность. Да и просто по-человечески жалко. Сверху я вижу густой блестящий жгут ее волос, подрагивающий от движения рук, белую, какую-то трогательно-девичью шею, ушки-раковинки и длинные ресницы, словно притягивающие ее к полу. Как все-таки красиво страдает красивый человек! И как грустно это свойство человека — любить красивых людей во всех их проявлениях и инстинктивно чуждаться уродства.
В последнее время в жизни этого беспечного цветка наступила тяжелая полоса. Сконцентрировавшись на одном Максиме, она растеряла всех своих так называемых друзей. Перестав приглашать их на «суаре», прекратив многочасовые бессодержательные разговоры по телефону, сидения в кафе, походы на вечеринки, она незамедлительно погрузилась в забвение.
Страшная штука: стоит человеку уйти в настоящее, всепоглощающее чувство, как он тут же становится неинтересен для окружающих!
Максиму она давно прискучила. Ему было занятно убить вечер-другой в обществе относительно интеллигентных красивых людей, хорошо одетых и хорошо пахнущих. А легкий, ни к чему не обязывающий флирт с такой красивой девушкой, как Леда, какое-то время был способен рассеять его «ипохондрию». Но когда это стало пахнуть чем-то серьезным, он тут же охладел. И чем выше этот напыщенный, бездарный индюк возносился в собственных глазах, чем безобразнее он обращался с Ледой, тем отчаяннее она цеплялась за любую возможность обратить на себя его внимание — пусть даже нелепыми выходками, театральным смехом или раздражающей нежностью. Неважно, лишь бы он увидел ее, вычленил из ряда безразличных, одинаковых для него лиц.
Он злился и все больше наглел, а она ревновала его ко всем: даже ко мне и сестре. Я относилась к этому спокойно, зная, что слишком яростная реакция на беспочвенные обвинения лишь обострит ее подозрительность. Сестру Ледина иррациональная ревность доводила до бешенства. Проверка телефонных звонков, слежка, подслушивание, взлом контакта и почты, копание в вещах и т. п. были поводом для грандиозных скандалов. Сотни раз я спрашивала себя, почему Леда не выкинет нас из своей квартиры. Возможно, она боялась остаться наедине с Максимом. Или с собой. Последнее время он приходил только ради разговоров с сестрой. Она его презирала, но ради Леды подавляла в себе отвращение к его напыщенности, тупому самолюбованию и дешевому философствованию — и честно высиживала вечер. Надо сказать, я была удивлена тем, как деликатно сестра обращалась с Ледиными чувствами. Меня брали в качестве третейского судьи, вернее, из соображений безопасности — почему-то всем представлялось логичным, что Леда не выкинет никаких фортелей в моем присутствии.
Эти вечера производят на меня тягостное впечатление. Обычно я делаю вид, что увлеченно слежу за ходом мысли Максима, но на самом деле исподтишка наблюдаю за лицами людей, собравшихся за круглым столом с дорогой скатертью ручной работы. Ледино лицо излучает фанатично-боязливую преданность, готовую в любую секунду превратиться в простое, ненавязчивое внимание. Сестра изо всех сил пытается придать своему лицу выражение беспристрастного собеседника, находящегося в неких высших сферах, недоступного, недосягаемого для земных конфронтаций и эмоций. Понимая, что ей так и не удалось достигнуть желаемого результата, сестра продолжает безуспешные попытки удержать лицо в нужной конфигурации, и ее брови, находясь в постоянном напряжении, то и дело подергиваются.
Максим чувствует себя прекрасно. Он изысканно жестикулирует, твердо усвоив еще во время учебы в заграничном колледже, какие жесты вызывают у собеседника уважение, какие — располагают к говорящему, а какие можно использовать лишь в том случае, если хочешь войти в историю в качестве самого убогого и жалкого существа на свете.
Его взгляд холоден и спокоен. Иногда он замолкает и задумчиво-снисходительно рассматривает автобусную остановку перед окном. В эти минуты тишины и торжественной недвижности все остальные имеют возможность расслабиться и сразу же обнаруживают все то, что они вынужденно держали в себе бесконечно долгие минуты. Сестра бросает нервный взгляд на часы, испытующий — на Леду, презрительный — на Максима, усталый — на меня. Леда с собачьей преданностью не сводит глаз с Максима, уже почти не боясь, что он случайно это заметит и одним взглядом «поставит ее на место». А я чувствую непосильную усталость от осознания бессмысленности происходящего и вспоминаю свою первую встречу с Максимом.
Мне было