«Если бы близкий по духу и пользующийся моей любовью человек полюбил ту же женщину, что и я, у меня было бы чувство печального братства с ним, а не спора и тяжбы. Я бы, конечно, ни минуты не мог делиться с ним предметом моего обожания. Но я бы отступил с чувством совсем другого страдания, чем ревность, не таким дымящимся и кровавым. То же самое случилось бы у меня при столкновении с художником, который покорил бы меня превосходством своих сил в сходных со мною работах. Я, наверное, отказался бы от своих поисков, повторяющих его попытки, победившие меня».
Все это и есть любовь. По сегодняшний день. Но не только это.
Вслед за Толстым и его видением, выраженным в «Войне и мире», Горький в «Жизни Клима Самгина» обнажает иную сущность любви – она происходит не между некими бесполыми сущностями, так сказать героями, имеющими ворох идей вместо головы, и совершенно лишенными «низа», а между мужчинами и женщинами. Впервые этого обстоятельства элегантно коснулся Тургенев в «Отцах и детях», затем Толстой, уже навсегда проложив эти рельсы среди холмов и равнин русской любовной темы, столь хорошо знакомой европейцам или индусам еще со времен Камасутры.
Толстой «Война и мир»:
«Она оглянулась, взглянула прямо на него, блестя черными глазами, и улыбнулась.
– Так вы до сих пор не замечали, как я прекрасна? – как будто сказала Элен. – Вы не замечали, что я женщина? Да, я женщина, которая может принадлежать всякому, и вам даже», – сказал ее взгляд. И в ту же минуту Пьер почувствовал, что Элен не только могла, но должна быть его женою, что это не может быть иначе».
Это уже современная риторика. Мужчина, желая получить от женщины близость, говорит ей, что очарован, иначе говоря, рассказывает ей о ее красоте. «У тебя такие красивые глаза, – говорит он, – такая шея, такая волшебная линия губ». И дальше поцелуй. Прямо в эту линию.
А вот и цитата из «Жизни Клима Самгина» Горького:
«Его волновал вопрос: почему он не может испытать ощущений Варвары? Почему не может перенести в себя радость женщины, – радость, которой он же насытил ее? Гордясь тем, что вызвал такую любовь, Самгин находил, что ночами он получает за это меньше, чем заслужил. Однажды он сказал Варваре:
– Любовь была бы совершенней, богаче, если б мужчина чувствовал одновременно и за себя и за женщину, если б то, что он дает женщине, отражалось в нем».
Это еще очень романтическая подача темы половой любви. Мозолистая рука пролетариата пообтрепала эту романтику, в попытке победить старую любовную риторику. Но в отсутствии новой риторики советская прозаическая литература десять лет молчала о любви, ее герои ковали и тачали, отрицая любовь как буржуазный пережиток, а признание в ней – как мещанскую привычку. Чем помешал им Господь Бог – понятно, это конкуренция, но чем им не угодила любовь?
В прагматической, атеистической, то есть отрицающей не только Бога, но и душу мировоззренческой системе, любовь как категория лишалась всяческого фундамента. Если нет родства душ, двух половин, то тогда нельзя объяснить необъяснимое, а именно – любовь. А все необъяснимое отрицалось новым Царством Разума, которое строил пролетариат. Да и все остальные характеристики любви, окутывавшие ее мифы, сопровождающие ее поведенческие нормы, были отправлены на свалку истории как предрассудки дремучего периода. Товарищ мама товарищу дочери не указ (помните, героини все пугали своих собеседников приходом маменьки), письма вышли из моды в связи с поголовной пролетарской безграмотностью, отъезд, поиск себе на голову приключений – вообще какая-то блажь, если надо не сопли распускать, не нюни, а строить новое общество и так далее. Если нет души, не знающей прошлого, только в каких-то своих изгибах помнящей его, не памятью даже, а иррациональным чувством, то нет и не может быть любви.
Но такая перемена не делается скачком. Она, по сути, является мутацией. Мутацией, соединяющей в себе прежнее состояние, новое состояние, инородное состояние. Все перемешивается в этой мутации: мода на самоубийства от несчастной любви (Акунин воскрешает эту моду и в одном из своих детективов, и в книге «Писатель и самоубийство»), пронзительнейшая любовная драма самоубившихся поэтов Маяковского и Есенина, а также и других, едва не дошедших до петли, феминизм, принципиальный новый взгляд на любовь, трактующий любовь как абсурд. Это очень важная и логически оправданная ступенька – любовь как абсурд. Ведь если любовь умом не понять, но она существует, значит, она и существует в форме абсурда.
Я не буду ссылаться здесь на ОБЭРИУтов, а приведу, причем почти полностью, рассказ Юрия Олеши «Любовь», написанный им в 1929 году. Он находится как раз в точке разлома, из которой стали расти две ветки последующего русского понимания любви – советского и эмигрантского.
Вот этот прекрасный текст:
«Шувалов ожидал Лелю в парке. Был жаркий полдень. <…>
Летали насекомые. Вздрагивали стебли. Архитектура летания птиц, мух, жуков была призрачна, но можно было уловить кое-какой пунктир, очерк арок, мостов, башен, террас – некий быстро перемещающийся и ежесекундно деформирующийся город.
«Мною начинают распоряжаться, – подумал Шувалов. – Сфера моего внимания засоряется. Я становлюсь эклектиком. Кто распоряжается мною? Я начинаю видеть то, чего нет».
Леля не шла. <…>
Вместо Лели пришел неизвестный гражданин в черной шляпе. Гражданин сел рядом с Шуваловым на зеленую скамью. <…> Оказалось впоследствии, что молодой человек страдает дальтонизмом. Они разговорились.
– Я вам завидую, – сказал молодой человек. – Говорят, что листья зеленые. Я никогда не видел зеленых листьев. Мне приходится есть синие груши.
– Синий цвет несъедобный, – сказал Шувалов. – Меня бы стошнило от синей груши. <…>
– Вы влюблены? – спросил он.
– Влюблен, – честно ответил Шувалов.
– Только некоторая путаница в цветах, а в остальном – все естественно! – весело сказал дальтоник. При этом он сделал покровительственный по отношению к собеседнику жест.
– Однако, синие груши – это не пустяк, – ухмыльнулся Шувалов.
Вдали появилась Леля. <…>
Леля быстро шла. Он поднялся навстречу, сделал несколько шагов. Покачивались ветви с трефовыми листьями. Шувалов стоял посреди дорожки. Ветви шумели…Он подумал: деревья встречают Лелю овацией. Дальтоник ошибался, но Шувалов ошибался еще грубее.
– Я вижу то, чего нет, – повторил Шувалов.
<…>
Шувалов сказал Леле:
– Происходит какая-то ерунда. Я начинаю мыслить образами. Для меня перестают существовать законы. Через нить лет на этом месте вырастет абрикосовое дерево. Вполне возможно. Это будет в полном согласии с наукой. Но я, наперекор всем естествам, увидел это дерево на пять лет раньше. Ерунда. Я становлюсь идеалистом.
– Это от любви, – сказала она, истекая абрикосовым соком.
Она сидела на подушках, ожидая его. Кровать была вдвинута в угол. Золотились на обоях венчики. Он подошел, она обняла его. Она была так молода и так легка, что, раздетая, в сорочке, казалась противоестественно оголенной. Первое объятие было бурным. Детский медальон вспорхнул с ее груди и застрял в волосах, как золотая миндалина. Шувалов опускался над ее лицом – медленно, как лицо умирающей, уходившим в подушку.
Горела лампа.
– Я потушу, – сказала Леля.
Шувалов лежал под стеной. Угол надвинулся. Шувалов водил пальцем по узору обоев. <…>
Он встал, оделся, с трудом удерживаясь на земле. Земного притяжения более не существовало. Он не постиг еще законов этого нового мира и поэтому действовал осторожно, с опаской, боясь каким-нибудь неосторожным поступком вызвать оглушительный эффект. Даже просто мыслить, просто воспринимать предметы было рискованно. А вдруг за ночь в него вселилось умение материализировать мысли? Имелось основание так предполагать. Так, например, сами собой застегнулись пуговицы. <…>
Они расстались, и, от счастья не чувствуя под собой ступенек, Шувалов спустился вниз, вышел во двор… Да, он не чувствовал ступенек. Далее он не почувствовал крыльца, камня; тогда он обнаружил, что сие не мираж, а реальность что ноги его висят в воздухе, что он летит.
– Летит на крыльях любви, – сказали в окне под боком.
Он взмыл, толстовка превратилась в кринолин, на губе появилась лихорадка, он летел, прищелкивая пальцами.
В два часа он пришел в парк. Утомленный любовью и счастьем, он заснул на зеленой скамье. Он спал, выпятив ключицы под расстегнутой толстовкой.
По дорожке медленно, держа на заду руки, со степенностью ксендза и в одеянии вроде сутаны, в черной шляпе, в крепких синих очках, то опуская, то высоко поднимая голову, шел неизвестный мужчина.
Он подошел и сел рядом с Шуваловым.
– Я Исаак Ньютон, – сказал неизвестный, приподняв черную шляпу. Он видел сквозь очки свой синий фотографический мир.