своего искупления такую жертву, как жизнь. И если первородный грех означал провинность перед Богом Отцом, то древнейшим преступлением человечества было, по всей видимости, отцеубийство, умерщвление праотца первобытной человеческой орды, чей сохранившийся в памяти образ позднее преобразился в божество[54].
Конечно, для первобытного человека собственная смерть была так же невообразима и нереальна, как ныне для каждого из нас. Однако с ним произошел случай, в котором слились обе противоположные установки к смерти, оставаясь в конфликте друг с другом, и этот случай оказался очень важным, богатым далекоидущими последствиями. Он имел место, когда первобытный человек наблюдал смерть своих родственников, своей жены, своего ребенка, своего друга, которых он определенно любил так же, как мы своих, ибо любовь не могла быть намного моложе кровожадности. Страдая от этого, он вынужден был убедиться на опыте, что и сам может умереть, а все его существо противилось подобному признанию; ведь каждый из этих любимых был частью его собственного возлюбленного Я. С другой стороны, такая смерть была ему и угодна, ибо в каждой из любимых персон был заключен и элемент инородности. Закон эмоциональной амбивалентности, который и поныне владеет нашими эмоциональными отношениями к наиболее любимым нами лицам, действовал в первобытные времена, конечно же, еще безраздельнее. Таким образом, эти дорогие умершие были в то же время чужаками и врагами, вызывавшими у него некоторую толику враждебных чувств[55].
Философы утверждали, что интеллектуальная загадка, которую вид смерти задавал первобытному человеку, вынуждала его к размышлениям и стала началом всякого рода умозрительных построений. Полагаю, что в этом случае философы излишне философствуют, совершенно не учитывая изначально действующие мотивы. Поэтому хотел бы сузить и поправить вышеупомянутое утверждение: над трупом поверженного врага первобытный человек торжествовал, не видя повода ломать голову над загадкой жизни и смерти. Не интеллектуальная загадка и не любая смерть, а только эмоциональный конфликт по поводу смерти любимой и в то же время чуждой и ненавистной персоны пробуждал любознательность человека. Сначала из этого эмоционального конфликта родилась психология. Человек уже не мог отстранять от себя смерть, так как изведал ее в виде боли по умершим, но все же не хотел ее признавать, поскольку не мог представить мертвым себя самого. Тогда он пошел на компромисс: признал смерть и для себя, но не согласился с нею как с уничтожением жизни, в случае смерти врага у него недоставало для этого мотива. У тела любимого человека он размышлял о духах, а его сознание вины или примешанное к печали удовлетворение стали причиной того, что эти впервые созданные духи стали злыми демонами, которых следовало бояться. Перемены, вызванные смертью, навязывали ему расчленение индивида на тело и на душу – последних первоначально было несколько; таким образом, ход его мысли шел параллельно процессу разложения, начатому смертью. Долгая память о покойниках стала основой предположения о других формах существования, наделила его идеей продолжения жизни после мнимой смерти.
Первоначально эти последующие существования были только привеском к существованию, завершенному смертью, – призрачными, бессодержательными и очень долгое время пренебрегаемыми; они еще носили характер жалкой отдушины. Мы помним, как душа Ахиллеса возражает на слова Одиссея:
«…Живого тебя мы, как бога бессмертного, чтили;
Здесь же, над мертвыми царствуя, столь же велик ты, как в жизни
Некогда был; не ропщи же на смерть, Ахиллес богоравный».
Так говорил я, и так он ответствовал, тяжко вздыхая:
«О Одиссей, утешения в смерти мне дать не надейся;
Лучше б хотел я живой, как поденщик, работая в поле,
Службой у бедного пахаря хлеб добывать свой насущный.
Нежели здесь над бездушными мертвыми царствовать, мертвый…
(«Одиссея», XI, 484–491; перев. В. Жуковского)
Или в мощной, горькой пародии Г. Гейне:
Был прав достойный сын Пелея,
Роптавший горько в «Одиссее»:
«Живой филистер, самый мизерный,
На Неккаре в Штуккерте счастливей, наверно,
Чем я, Пелид, бездыханный герой.
Я призрак, царящий над мертвой толпой».
Лишь позднее религиям удалось представить это загробное существование достойным и полноценным, а жизнь, завершающуюся смертью, низвести до простого предуготовления к нему. В таком случае было вполне логично продолжить жизнь и в прошлое, выдумать предыдущие существования, переселение душ и их повторное рождение, и все это с целью отнять у смерти ее смысл – уничтожение жизни. Так давным-давно получило свое начало отрицание смерти, которое мы назвали общепринятым в культуре.
У тела любимого человека зародились не только представления о душе, вера в бессмертие и могучие корни человеческого сознания вины, но и первые этические заповеди. Первый и важнейший запрет пробуждающейся совести гласил: ты не должен убивать. Он был выдвинут в качестве реакции на скрытую за скорбью удовлетворенную ненависть к любимому мертвецу и мало-помалу распространился на нелюбимого чужака, а в конце концов даже на врага.
В последнем случае этот запрет уже не воспринимается цивилизованным человеком. Когда окончится жестокая бойня этой войны, то каждый из победивших воинов с радостью вернется в свой дом, к своей супруге и детям, далекий и свободный от мысли о врагах, которых убил в рукопашном бою или с помощью оружия, действующего на расстоянии. Характерно, что отсталые народы, которые еще живут на земле и которые, безусловно, стоят ближе к первобытному человеку, чем мы, ведут себя в этом случае иначе – или вели, пока не испытали на себе влияние нашей цивилизации. Дикарь – австралийский абориген, бушмен, коренной житель Огненной Земли – это далеко не лишенный раскаяния убийца; когда победителем он возвращается домой с военной тропы, то не имеет права вступить в свою деревню и общаться со своей женой, пока не искупит свои убийства на войне длительным и изнурительным покаянием. Разумеется, объяснение этого вытекает из его суеверия; дикарь все еще боится мести со стороны духов убитых. Но ведь дух убитых врагов – всего лишь проявление его нечистой совести, вызванной кровавым преступлением; за этим суеверием скрывается частичка его нравственного такта, утраченного цивилизованными людьми[56].
Набожные души, склонные отдалять нашу суть от соприкосновения со злом и низостью, не упустят, конечно же, возможности извлечь из древности и настоятельности запрета убивать устраивающий их вывод о силе этических порывов, которые нам вроде бы присущи. К сожалению, этот аргумент скорее доказывает противоположное: очень сильный запрет может направляться только против столь же мощного побуждения[57]. Нет необходимости запрещать то, чего не жаждет человеческая душа; оно исключается само