злым; разве только он профессионально, в качестве врача, адвоката и т. п. имеет дело со смертью. В крайнем случае он позволит себе думать о смерти другого, если с этим событием было связано приобретение свободы, собственности, положения. Разумеется, случаи смерти не заставляют нас терять чувство такта; если они произошли, то мы каждый раз глубоко тронуты, а наши надежды подорваны. Мы постоянно подчеркиваем случайный характер смерти – несчастный случай, болезнь, инфекция, преклонный возраст – и тем самым выдаем свое стремление превратить смерть из необходимости в нечто случайное. Частые смертные случаи кажутся нам чем-то совершенно ужасным. В отношении самого умершего мы ведем себя по-особому, восхищаемся им, как если бы он совершил нечто из ряда вон выходящее. Мы перестаем критиковать его, закрываем глаза на его возможные прегрешения, отдаем команду: de mortuis nil nisi bene[52] – и считаем оправданным восхвалять его самым благожелательным образом в эпитафии на могильном камне. Уважение к мертвому, в котором он уже не нуждается, ставит нас над истиной, а большинство из нас, безусловно, и над уважением к живым.
Эта общепринятая культурная установка в отношении смерти дополняется теперь нашим полным крахом, если она коснулась одного из наших близких, родителей или супруга, братьев или сестер, ребенка или верного друга. Вместе с ним мы хороним наши надежды, притязания, радости, не позволяем себя утешать и отказываемся от замены утраченного. Тут мы ведем себя подобно детям Езры, которые умирали вслед за смертью тех, кого любили.
Впрочем, это отношение к смерти оказало сильное воздействие на нашу жизнь. Жизнь скудеет и становится неинтересной, если в ее превратностях нельзя рискнуть наивысшей ставкой, а именно самой жизнью. Она становится такой же пресной и бессодержательной, как, скажем, американский флирт, при котором заведомо ясно, что ничего не произойдет, в отличие от любовных связей в Европе, когда обоим партнерам нужно постоянно помнить о самых серьезных последствиях. Наши эмоциональные связи, невыносимая сила нашей печали не располагают нас выискивать опасности для себя и для наших близких. Мы не отваживаемся затевать некоторые опасные, но, собственно говоря, необходимые предприятия, такие как воздушные перелеты, экспедиции в далекие страны, эксперименты со взрывчатыми веществами. Нас при этом гнетет мысль, кто заменит матери сына, жене – мужа, детям – отца, если произойдет несчастный случай. Склонность при жизни исключать из расчетов смерть влечет за собой очень много других отказов и исключений. А ведь девиз Ганзы гласил: Navigate necesse est, vivere necesse![53]
В таком случае нам не остается ничего другого, как искать в воображаемом мире, в литературе и в театре, замену оскудевшей жизни. Там мы еще находим людей, которые умеют умирать, более того, способны убивать других. Только здесь выполняется условие, при котором мы могли бы примириться со смертью, а именно когда за всеми перипетиями жизни мы оставили в запасе лишнюю жизнь. Все же слишком печально, что в жизни может происходить как в шахматах, где один неверный ход способен заставить сдать партию, впрочем с той разницей, что мы не сможем начать ни вторую партию, ни партию реванша. Нужную нам множественность жизни мы находим в области вымысла. Мы умираем, идентифицируя себя с одним героем, но все же переживаем его и готовы так же безопасно умереть во второй раз с другим героем.
Очевидно, что война должна была смести такое общепринятое обращение со смертью. Теперь смерть уже не позволяет себя отрицать, в нее вынуждены верить. Люди умирают по-настоящему, и уже не единицами, а во множестве, подчас десятками тысяч в день. И смерть больше не случайность. Правда, еще кажется случайным, что данная пуля поражает одного или другого, но этого другого легко может настичь и вторая пуля, а их множество кладет конец впечатлению случайности. Зато жизнь опять стала интересной, вновь обрела богатство своего содержания.
Здесь следовало бы разделить людей на две группы: тех, кто в боях сам рискует жизнью, отделить от других, которые остались дома и которым приходится опасаться только потери одного из своих близких из-за ранения, болезни или заразы. Конечно, было бы крайне интересно изучить изменения в психологии воинов, но об этом я знаю слишком мало. Мы вынуждены остановиться на второй группе, к которой и принадлежим. Я уже говорил, что, по моему мнению, замешательство и паралич нашей работоспособности, от которых мы страдаем, по существу, предопределены тем обстоятельством, что мы уже не в состоянии считать правильным прежнее отношение к смерти, а нового еще не обрели. Пожалуй, в этом нам поможет, если направим наше психологическое исследование на два других отношения к смерти: на то, которое вправе приписать человеку первобытных времен, и на другое, еще сохранившееся в каждом из нас, но скрытое незаметно для нашего сознания в более глубоких слоях нашей психики.
Отношение первобытного человека к смерти мы знаем только благодаря умозаключениям и логическим построениям, но полагаю, что эти средства предоставили нам сведения, в высшей степени заслуживающие доверия.
Первобытный человек приноравливался к смерти очень странным образом. Отнюдь не унифицированно, а, напротив, очень противоречиво. С одной стороны, он принимал смерть всерьез, признавал ее уничтожением жизни, но, с другой стороны, он же ее отрицал, начисто отвергал. Такое противоречие оказалось возможным из-за того обстоятельства, что он воспринимал смерть другого, чужака, врага, совершенно иначе, чем собственную. Смерть другого устраивала его, оценивалась им как уничтожение чего-то ненавистного, и первобытный человек, не зная ни малейших колебаний, добивался ее. Безусловно, он был очень страстным существом, более жестоким и злобным, чем другие звери. Он убивал с удовольствием, не ведая сомнений. Мы не вправе приписать ему инстинкт, который, должно быть, удерживает других животных от убийства особей того же вида и съедания их.
В самом деле, древнейшая история человечества заполнена убийствами. Еще и сегодня то, что наши дети изучают в школе в качестве всемирной истории, является, по существу, последовательной сменой геноцидов. Смутное ощущение вины, которое владеет человечеством с древнейших времен и в некоторых религиях было сконденсировано в допущении изначальной вины – первородного греха, является, вероятно, проявлением убийства, которым было отягощено первобытное человечество. В своей книге «Тотем и табу» (1913), следуя подсказкам У. Робертсона Смита, Аткинсона и Ч. Дарвина, я намеревался разгадать природу этой древней вины и полагаю, что и современное христианское учение позволяет нам сослаться на нее. Если Сын Божий вынужден был пожертвовать своей жизнью, чтобы избавить человечество от первородного греха, то, согласно закону талиона – равного возмездия, – этим грехом должно было быть умерщвление, убийство. Только оно могло требовать для