первую скрипку сыграл тот же Достоевский. Поначалу автор «Братьев Карамазовых» соблазнил юную болгарскую комсомолку вызовом, который можно было бросить воле отца, живо воспротивившегося желанию любознательной дочери познакомиться с романами русского писателя. Отец, православный христианин, которому не удалось найти себе достойного места в коммунистической Болгарии, хотел для дочери иной доли: это он привил ей вкус к французской культуре, к языку Лафонтена, Вольтера, Руссо, языку ясности, свободы, вольномыслия, который, как он думал, сможет помочь вытащить дочь из «кишки Ада», как называл он родную страну. Очевидно, что страсти Достоевского, особенно его почвенничество, бросали мрачную тень на ясную как день французскую грезу. Вот почему, отзываясь о русском писателе, он был категоричен: «Разрушительный, демонический, прилипчивый, в нем все чересчур, всего чересчур, тебе не понравится, брось»[131]. Преступив отцовские наставления, юная Кристева с головой окунулась в мир Достоевского, который, таким образом, оказался первым камнем преткновения на светлом пути к спокойной апроприации французской культуры.
Вторым камнем на этом пути — правда, не камнем преткновения, а камнем краеугольным, — стала книга М. М. Бахтина «Проблемы поэтики Достоевского». Много позже в беседе с канадским славистом К. Томпсоном, посвященной рецепции Бахтина во Франции, Кристева выразительно обрисовала интеллектуальный контекст рецепции книг русского мыслителя в кругах молодых софийских интеллектуалов в середине 60-годов:
…Я принадлежала к интеллектуальным кругам, которые считались «диссидентскими», они делились на две сферы: с одной стороны, были славянофилы, или националисты, они пытались разжечь пламя культурной жизни, свободомыслия, исходя из реставрации культурной памяти; с другой стороны, были западники, которые полагали, что нужно повернуться к Западу, если мы хотим обрести свободу. В это время я была студенткой, почти завершала учебу, меня привлекали западники. Оба клана были заняты тогда одним событием: публикацией в Москве «Проблем поэтики Достоевского» (1963), а затем книги о Рабле (1965). Те из моих друзей, что были постарше, либо преподавали в Университете, либо были исследователями в Академии наук, специализируясь по истории литературы, сравнительному литературоведению или теории литературы, они видели в работах Бахтина не только ответ формалистам, но и шедевр синтетической мысли, способной постичь Достоевского в свете русского характера — чрезмерного, полифонического, карнавального[132].
Именно Достоевский косвенно подыграл дебюту молодой исследовательницы на французской интеллектуальной сцене в разгар событий 1968 года, который был увенчан как публикацией книги «Проблемы поэтики Достоевского» (1970) во Франции, так и взрывными комментариями к ней, которыми Кристева внесла свою лепту в сотворение легенды Бахтина во французской культуре. В радикальном предисловии к французскому переводу книги русского мыслителя, озаглавленном «Разрушенная поэтика»[133], а также в более ранней статье, опубликованной в едва ли не самом авторитетном интеллектуальном журнале Франции того времени, молодая исследовательница представила последовательный опыт семиологического анализа работ Бахтина, которые были показаны, с одной стороны, как опыт преодоления русского формализма, тогда как с другой — как динамичная модель порождения смысла, ставящая под вопрос известную статичность новейшего структурализма[134]. Толкования Кристевой к работам Бахтина, касавшиеся, разумеется, и идеологии самого Достоевского, не отличались исторической, филологической и фактологической точностью, но они ознаменовали триумфальное вступление опального российского мыслителя в пространство западной интеллектуальной культуры; вместе с тем они оказались вызовом французской славистической традиции, ревнители которой не преминули отметить «чужеродность» трактовок, предложенных новоиспеченной французской исследовательницей. Так или иначе, но именно Кристева первой ввела Бахтина во французскую научную культуру, уверенно продемонстрировав его интеллектуальную актуальность на фоне перехода от структурализма к постструктурализму, от истории литературы к поэтологическому анализу текста, от позитивистской текстологии к интертекстуальным штудиям[135].
После статей о Бахтине фигура Достоевского нечасто возникала в исследованиях Кристевой, работавшей, следуя перекрестным методам лингвистики, психоанализа и философской антропологии, в области истории культуры, исследуя то, как те или иные аффекты, то есть довербальные психические движения или состояния, переносятся посредством литературы в знаки, ритмы, формы. Можно вспомнить в этой связи известную книгу «Силы ужаса: эссе об отвращении» (1982), где в одной из начальных глав есть небольшой раздел «Достоевский», в котором, рассмотрев проблематику «Бесов» в свете безотчетного стремления персонажей существовать на пределе душевных сил и искать беспредельного, исследовательница лаконично сформулировала один главных конфликтов творчества русского писателя: «Достоевский радиографировал сексуальное, моральное, религиозное отвращение как крах закона отцов»[136]. Более глубокое и более развернутое прочтение текстов русского писателя в свете перекрестной проблематики депрессии и меланхолии представлено в книге «Черное солнце» (1997), где в главе «Достоевский: письмо страдания и прощения» предпринимается довольно амбициозная попытка постичь «русскую православную логику», которая диктует, наряду с другими, более литературными источниками, и полифонию, и диалогизм автора «Братьев Карамазовых», равно как всепроникающую «апологию страдания вместе с прощением»[137].
Таким образом, книга «Достоевский» — далеко не случайная работа среди исследовательских начинаний Кристевой. В некотором смысле русский писатель действительно является «автором всей жизни» исследовательницы, наряду с такими писателями, как Пруст, Селин или Батай. Так что была определенная закономерность, что она получила предложение представить своего Достоевского в довольно престижной серии «Авторы моей жизни» издательства «Buchet/Chastel», в которой ранее были опубликованы такие своеобразные сочинения, как «Гюго» М. Бютора, «Декарт» П. Валери, «Маркс» Л. Троцкого, «Шопенгауэр» Т. Манна и т. п. Можно сказать, что речь идет о французском аналоге некогда известной в России книжной серии «Писатели о писателях», правда, свободном от какого бы то ни было притязания на академизм или эдиционный сциентизм. Это не литературоведение в строгом смысле слова, как бы ни понимать данную дисциплину; скорее, своего рода свидетельство литературного признания, когда маститый литератор делится своими размышлениями об авторе, оказавшемся в известном смысле пожизненным спутником его творческого становления. В какой мере это признание составляет истинное содержание работы Кристевой, нам предстоит понять во второй части этой главы.
Для начала заметим, что сама издательская формула книги — развернутый авторский текст, представляющий определенную концепцию творчества русского писателя и предваряющей тематическую антологию избранных фрагментов из его сочинений и писем — как нельзя лучше соответствует имплицитной задаче Кристевой: представить вольное видение творчества Достоевского в свете собственного литературного опыта. Задача в общем самоочевидная и разрешимая, однако в случае с рассматриваемой работой отягченная определенными привходящими обстоятельствами, которые превращают работу исследовательницы не столько в плодотворное соразмышление с избранным автором, сколько в ресентиментный оговор русского писателя, основанный к тому же на довольно поверхностном знании классических текстов и предвзятом понимании отдельных мотивов и тем его творчества.
Действительно, современному русскому