Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Процесс над Максимом был приурочен к прибытию в Константинополь апокрисиариев нового Римского папы Евгения [1914]. В Константинополе надеялись, что после примерной расправы над Мартином новый папа будет более сговорчив и можно будет склонить Рим (а вместе с ним и весь Запад) принять Типос. Основания для таких надежд были, так как апокрисиарии, приехав в Константинополь, вступили в общение с местной Церковью. Если бы удалось к тому же сломить сопротивление идейного вождя диофелитов Максима, популярного как на Западе, так и на Востоке, победа Константинополя была бы полной. Именно это, а не осуждение Максима нужно было его обвинителям. Максим в этой ситуации представлял куда большую ценность живой, чем казненный или сосланный, как папа Мартин, на верную смерть.
То, что низложенный папа Мартин на допросе перед самой ссылкой (хотя на процессе об этом речи не заходило) заявил: «Если вы меня [даже] четвертуете, как приказал префект, я не вступлю в общение с Константинопольской Церковью»[1915], едва ли осталось неизвестным его соратникам, в том числе и Максиму. Это было своего рода завещание папы — исповедника. Поэтому суд над Максимом, скорей всего, был для него продолжением того свидетельства об истине, которое только началось, но не могло развернуться во всю силу во время суда над папой.
Анафема Латерана на Типос наряду с другими исповеданиями, принимавшимися в то или иное время униатами, явилась для Максима главным основанием для отказа от вступления в общения с Константинопольской Церковью. Максим во время суда над ним заявил, что в Церкви, которая противоречит себе в исповедании, не может быть истинного священство и таинств: «Они… что определили в Главах, то осудили в Экфесисе, а что определили в Экфесисе то упразднили в Типосе, и уничтожили самих себя столько раз. Осужденные таким образом сами собою и римлянами, на бывшем в восьмом ин- диктисне Соборе низложенные и священства лишенные, какое могут совершать священноводство, или какой Дух может сходить на священнодействия, совершаемые такими [людьми]?» (RM 6).
Понятно, что столь убежденного в истинности своей веры Максима, имевшего к тому же перед собой пример папы Мартина, едва ли возможно было запугать или переубедить. Из аргументов, к которым прибегали его обвинители, чтобы добиться своей цели, впрочем, стоит упомянуть еще о трех, о которых мы пока не говорили. Самым сильным из этих аргументов (его озвучили Троил и Сергий, пришедшие к Максиму в место его заключения в тот же день после заседания суда) было указание на то, что прибывшие в Константинополь апо- крисиарии нового папы Евгения «завтра» (в воскресенье) вступят в общение со здешней Церковью[1916].
Оставляя в стороне нерешенный однозначно исследователями вопрос относительно того, с какой миссией апокрисиарии прибыли в Константинополь[1917], отметим, что свой ответ Максим выстраивает как глубоко эшелонированную оборону. Во — первых, он заявляет, что его интересует не поведение апокрисиариев (которые могут быть введены в заблуждение или сами обмануться), но позиция Римской Церкви (т. е., очевидно, ее предстоятеля). В самом деле, ведь апокри- сиарии, как замечают Аллен и Нейл[1918], не представляют папу, но являются лишь его посланниками; поэтому их вступление в общение само по себе ничего не доказывает. Во — вторых, Максим высказывает предположение (не опровергнутое и его обвинителями), что апокри- сиарии не принесли никакого послания патриарху; из этого можно заключить, что в понимании Максима они прибыли именно к императору и, следовательно, их общение с патриархом (если оно состоится) — это их личное дело, а сам их приезд ничего предосудительного для Римского престола не содержит. В — третьих, Максим заявляет, что не верит, «чтобы римляне вступили в общение со здешними, если эти не исповедают, что Господь наш Иисус Христос и Бог по тому и другому [Божеству и человечеству], — из чего, и в чем, и то, что Он есть, — имеет природную волю и действие [в отношении к совершению] нашего спасения» (RM 7). Но наиболее сильный аргумент в пользу своей позиции Максим приводит в самом конце, в ответ на вопрос: «А если все‑таки соединятся со здешними римляне, что сделаешь?». На это он отвечает: «Дух Святый анафематствовал чрез апостола (Гал 1:8) даже ангелов, вводящих что‑либо новое и чуждое проповеди [евангельской и апостольской]» (RM1). Таким образом, ни личное поведение римских апокрисиариев, ни позиция того или иного папы, ни даже согласие всех поместных Церквей (в лице их предстоятелей) не могли бы изменить убежденности Максима в бо- гохульности запрета на диофелитское исповедание, наложенного Типовом, и на этом основании отказывавшегося вступить в общение с Константинопольской Церковью.
Не менее устойчивым, чем в ситуации давления внешнего авторитета (каковым, как надеялись его обвинители, для Максима явится Рим), Максим показал себя, когда ему стали «давить на совесть». Когда после его слов, что он не верит в неповрежденность священства и таинств Константинопольской Церкви, его обвинители воскликнули: «Так что же? Один ты спасешься, а все погибнут?» Максим ответил: «И мне не дай Бог осудить кого‑либо, что я один спасусь» (RM 6). Этим он дал понять, что у него нет такой горделивой мысли (а значит и упрекнуть его в этом, т. е. воздействовать на него через такой упрек, нельзя). Но он тут же добавил: «Сколько могу, предпочту умереть, чем страх иметь пред совестью за то, что каким‑либо образом преступил веру в Бога». То есть не осуждая на вечную гибель никого (ибо судить других может только Бог), Максим оставался неколебим в своем исповедании, храня совесть чистой пред Богом[1919]. Эти два измерения: хранение своей совести и, с другой стороны, понимание того, что спасение каждого — это тайна его личных отношений с Богом, которая остается сокрытой от всякого внешнего суда (в том числе, и суда, вынесенного на основании того, причащается ли человек в Церкви, где нет таинств), были для Максима, очевидно, тесно связаны.
Опираясь на то же убеждение в суверенности каждого в его отношениях с Богом, Максим отверг и обвинение стольничего императора Сергия в том, что он (Максим) призывает людей не вступать в общение с Константинопольской Церковью: «Кто может сказать, что я говорил ему: не имей общения с Церковью византийцев?» На возражение Сергия: «Это самое именно, что ты не имеешь общения, служит великим призывом ко всем, чтобы не иметь общения», Максим, в свою очередь, ответил: «Господин мой! Ничего нет сильнее обличений совести и ничего нет дерзновеннее ее одобрений» (RM 9). Из этого отрывка можно заключить, что Максим не вел никакой «пропаганды», призывая людей не вступать в общение с Константинопольской патриархией на основании ее безблагодатности, но свидетельствовал об истине исключительно своим примером и исповедничеством. То есть он уверенно смог отвергнуть давление на свою совесть, поскольку сам никогда ни на чью совесть не давил.
Наконец, следует упомянуть и о попытке одного из обвинителей, императорского сакеллария, во время второй сессии суда (состоявшейся в следующую субботу) воздействовать на Максима посредством упрека в противоестественной ненависти к своим, т. е. в отсутствии патриотизма: «Почему ты любишь римлян, агреков ненавидишь?» Для Максима, столь много писавшего о бесстрастии, такой упрек в пристрастности был, конечно, неприемлем. Он ответил: «Заповедь имеем не ненавидеть никого: люблю римлян как единоверных, а греков как говорящих на одном языке[1920]» (RM 11). Этот ответ не столь прост, как может показаться. Его глубину можно увидеть, если задаться вопросом: что, собственно, значило для Максима любить римлян как единоверных, и что значило любить греков как говорящих на одном языке? На первый вопрос уже дал убедительный ответ Ларше: любовь Максима к Риму была обусловлена его правильным исповеданием, но если Рим предавал истину (а как мы видели, Максим это допускал), то Максим оставался с истиной, а не с Римом[1921]. С другой стороны, и под любовью к грекам как «говорящим на одном языке», вероятно, следует понимать не привязанность к тем, кто разделяет с ним культуру и наречие. Греческий был тем языком, на котором Максим свидетельствовал об истине, и эту истину он непосредственно мог возвещать только грекам. Таким образом, как и любовь к римлянам, любовь Максима к грекам была, в его понимании, не безусловной, но опосредованной его любовью к истине.
Итак, защита Максима оказалась безупречной. Его судьям не удалось сломить его, т. е. заставить признать Типос и вступить в общение с имперской Церковью, ни угрозами, ни апелляцией к авторитету, ни воздействием на совесть, ни, наконец, упреком в пристрастности и недостатке любви к ближним.