берег, как я почувствовал, что в мире готовится что-то великое. Это было в самом воздухе, которым я дышал, в шуме моря, в криках водоносов и рабочих, в стуке лошадиных копыт и дребезжании повозок. Что-то выдавало присутствие Всемогущего, как будто Он сам давал нам возможность увидеть Его и в этом море, и в этом Небе, и в гудках пароходов, и в этих галдящих на пристани толпах, которые торговались, кричали, зазывали, расхваливали свои товары, ругались и спорили, не подозревая, как близко уже то, о чем пишут наши великие книги…»
Конечно, это было что-то вроде подвига, какие сомнения? Приехать в чужую страну, сорвавшись с насиженного места, не имея ни одного хорошего знакомого и надеясь только на то, что берлинские евреи надавали ему перед отъездом кучу рекомендательных писем, от которых еще неизвестно – будет ли хоть какой-нибудь толк. Конечно, это был, подвиг, даже учитывая тот известный факт, что всякий еврей мечтал бы закончить свою жизнь на Святой земле, – подвиг, не всегда понятный для многих окружающих, которые называли отъезд берлинского модника не иначе, как глупою прихотью, даже в мыслях не желая допустить, что, возможно, дело тут идет о вещах более возвышенных, чем простой каприз или обыкновенное любопытство состоятельного европейского хлыща.
Впрочем, он был не один.
На забитой народом пристани, чуть в стороне от встречающей прибывших толпы, его ждал огромный, одетый в арабскую одежду человек, чью улыбку не могла скрыть даже разросшаяся, черная и, похоже, давно не стриженая борода. Когда-то давно этого человека звали Теодор Триске, и он был профессиональным грабителем, чью национальную принадлежность легко было вычислить, стоило только зайти в субботу в одну из берлинских синагог. Как грабитель он был, безусловно, великим профессионалом, и с этим были согласны все, кто его знал, – и судьи, и полиция, и даже те, чьи кошельки и сейфы он в свое время искусно облегчал, появляясь там, где его не ждали, не попадаясь, не делая ошибок и никогда не повторяясь, выдумывая все новые и новые оригинальные способы лишить состоятельных граждан денег, и позволяя с благоговением, граничащим с религиозным, смотреть на себя двум евреям, которые работали с ним в паре, гордясь, что им выпало счастье экспроприировать гоев вместе с таким великим учителем, каковым без сомнения был Теодор Триске.
«Я не рассказывал тебе раньше, – писал Шломо Нахельман в одном из писем, – наверное, потому что не придавал этому большого значения, да и потому, что не хотел, чтобы эта история стала известна многим. Потом я понял, что даже в таких мелочах проступает великий смысл, который ведет нас правильным путем и в правильном направлении. Надо только посмотреть на случившееся с другой точки зрения, свободно и непредвзято. Я говорю о знаменитом «Берлинском грабителе», который в течение трех лет терроризировал окраины Берлина своими грабежами и фантастическим умением исчезать прямо из-под носа полиции. Потом его, конечно, поймали, а я, уж не помню, каким образом, попал на его процесс, на который валом валила толпа любопытных. Не знаю, почему, Арик, но у меня этот талантливый Робин Гуд вызвал огромную симпатию. Так, словно я увидел в нем живую, родственную душу, не помочь которой – значило бы нарушить извечно существующие законы, смысл которых мы не всегда умеем правильно понять. К тому же уже тогда я вынашивал кой-какие планы, в которых господин Теодор Триске мог бы сыграть большую роль. Не стану тебя утомлять рассказом о том, сколько мне стоило все это и денег, и времени, и сил. Но когда мы, наконец, встретились в берлинской тюрьме Руммельсбург, я сказал ему, когда мы остались одни, что помогу ему выбраться из этой передряги, но только при условии, что он будет в дальнейшем беспрекословно во всем слушаться меня, пока я сам не отпущу его на все четыре стороны. При этом я потребовал, чтобы он поклялся мне в этом камнями Иерусалима, Торой и основанием Небесного Престола, которые так терпеливо ждали от него, чтобы он одумался и изменил свою жизнь. Я напомнил ему, что он – еврей, а еврей никогда не будет грабить и воровать, потому что все, что ему надо, рано или поздно посылает Всевышний, который лучше нас знает, в чем мы нуждаемся. Он подумал немного и согласился, хотя мне показалось, что это далось ему не так уж легко. Тогда я сказал, что случившееся с ним можно сравнить с новым рождением, которое не только несет с собой новую жизнь, но и с Божьей помощью дарит ему новое имя, которое защитит от злых духов, коварства падших ангелов и несчастного расположения звезд. Вот почему я нарекаю его отныне и вовеки именем Голем, в память того, кого вылепили когда-то из мертвой пражской глины и в кого вдохнули жизнь, и дали увидеть свет, в котором живет все сущее. Вот как все это было, Арик. Остальное оказалось только делом техники и денег, так что спустя месяц с небольшим мой Голем навсегда покинул Руммельбург, а вскоре я объявил ему, вручая новые документы, что отправляю его прямиком в Палестину с целой кучей заданий, которые ему предстоит выполнить… Видел бы ты его лицо, Арик, когда он услышал эту новость! Он был так счастлив, как будто я пообещал ему, по крайне мере, вечную жизнь, да еще пару приличных сапог в придачу. А уж про меня нечего было и говорить. В конце концов, если вспомнить кое-какие древние пророчества, то можно сказать, что мой Голем, пожалуй, по всем статьям мог бы сойти за того, впереди идущего, кто прокладывает дорогу Тому, кого уже готовы были послать перед собою Небеса, переполненная чаша терпения которых, кажется, вполне созрела ответить на все вопли, страдания и слезы, на всю ту кровь, боль и ложь, которые пролились на земле, начиная с первого убийцы, обманщика и святотатца».
Кажется, Ицхак с усмешкой представил себе этого бывшего грабителя, а ныне загорелого, обросшего, белозубого и веселого араба, прокладывающего путь своему странному хозяину, что он, собственно говоря, и делал сейчас, глядя с широкой улыбкой на приближающегося к нему с распростертыми объятиями Шломо Нахельмана, который был почти на голову ниже Теодора Триске, пожелавшего за время своего пребывания в Палестине называть себя не просто Голем, но Голем бен Наср, что значило Голем – сын орла.
«Потом, наняв экипаж и загрузив вещи, мы отправились, оставив за спиной Яффо, по широкой дороге в Иерусалим. Я отказался воспользоваться железной дорогой, недавно проложенной от Яффо до Иерусалима, потому что мне показалось немного кощунственно