хорошо знаешь».
Затем он помолчал немного, выставив нижнюю губу и, задумчиво глядя перед собой широко открытыми пустыми глазами, сказал:
«Не знаю, что и делать теперь с твоей запиской, отче. Хорошо хоть ее Александр Николаевич ее не видел. То-то бы был скандал, уверяю тебя… Ну, да ладно. Давай так с тобой поступим. Я сейчас выйду на пять минут, будто по делам, а ты в это время отзовешь свои бумаги. А когда я вернусь, то сделаю вид, что ничего не заметил, вот и будет все соблюдено так как надо. И порядок не нарушим. И жиды останутся там, где заслужили, и бумагу твою никто не увидит, а, следовательно, и спросить о ней будет некого».
Он действительно вышел, действительно вернулся через пять минут, как и обещал, и сделал вид, что не заметил исчезновения со стола памятной записки, которую владыка Филарет поспешно сунул в свою папку, чувствуя, что и правда, пожалуй, немного поторопился со своей бумагой. Лет, может, на семьдесят или около того.
История, рассказанная рабби Ицхаком, не стала достоянием широкой гласности. Слишком необычным было то, о чем она рассказывала, тем более что и сам митрополит Филарет, отмеченный несомненным умом, оригинальностью и многопониманием, был, вместе с тем, чрезвычайно осторожен, осмотрителен и хитер, и в реальной жизни вел себя не совсем так, как представлял это рассказ рабби Ицхака.
Кое-кто, однако, все же рассказывал эту историю, добавляя к ней разные несущественные и существенные подробности и не требуя, чтобы этот рассказ принимали слишком всерьез, что, с другой стороны, было вполне понятно, потому что кто же будет воспринимать всерьез историю этого странного благословения, которое, по некоторым рассказам, взлетело, словно птица, и поднималось все выше и выше, пока, наконец, не опустилось прямо возле Небесного трона, чтобы занять там подобающее ему место среди прочих святынь Израиля, таких как Тора, Скрижали завета или Первый храм. Или историю о том, что каждую неделю ангелы небесные прилетали в Рябиновку и рассаживались там на крыше старой избы, где жил местный цадик Авраам-Бер Рабинович с тем, чтобы послушать его мудрые речи цадика, а покидая гостеприимную крышу, получить от него благословение, которое было точь-в-точь таким, каким его благословил когда-то митрополит Московский и Коломенский, а также первенствующий член Священного Синода владыка Филарет.
Нельзя, впрочем, оставить без внимания и еще одну легенду, которую с удовольствием рассказывали явные недоброжелатели высокопреосвященного митрополита Филарета, тогда как на самом деле ее, пожалуй, следовало бы рассказывать его почитателям, – эту сомнительную историю о том, что каждую пятницу с восходом звезды келейник Филарета затворял все ворота и занавешивал все окна, чтобы никто не мог подсмотреть, как высокопреосвященный владыка зажигал у себя на столе две субботние свечи и, дождавшись захода солнца, читал молитву на зажигание свечей, твердо произнося – Барух Ата Адонай, Элогейну Мелех, гаолям, ашер кидшану бе-мицвотав, ве-цивану легадлик нер шель Шабат.
Что значило всего лишь Благословен Ты, Господь Бог наш, Царь вселенной, освятивший нас заповедями Своими и повелевший нам зажигать свечи Субботы.
И читая это, он крестился на образ «Владимирской Божьей Матери» и на образ «Нечаянной радости», а также на образ «Божьей Матери Троеручицы», и на образ Спасителя, чтобы потом благословить вино и хлеб, приступая к субботней трапезе. И все это было, конечно, только сном, только видением, только грезой и тенью, хоть об этом и не следовало так уж сильно печалиться, потому что, в конце концов, мы так же мало знаем, что такое сон, как и то, что такое бодрствование.
72. Цитаты
Теперь, по прошествии стольких лет, он вспоминал иногда первое впечатление, которое получил от содержимого этой потертой кожаной папки с когда-то золотым тиснением, – этой повидавшей виды папки, которая легла на его стол на следующий день после последней встречи с госпожой Ханой Зак, – той самой встречи, которая случилась всего за несколько дней до смерти рабби Ицхака.
Первое, что бросалось в глаза, кроме ожидаемых пожелтевших конвертов, открыток, каких-то квитанций, счетов, машинописных листов и визитных карточек, было обилие цитат. Чаще – без каких-либо отсылок к источнику, реже – с указанием одного только имени автора. Записанные на отдельных листочках, карточках, обрывках (одна даже на оборванном газетном поле, другая – на чьей-то визитке), они мало чем отличались от прочих листов, которые он вынимал поочередно, – ну, разве что кавычки. К тому же, почерк оставлял желать лучшего.
Кстати, о почерке. Неровен, мелок, тороплив, – словом, далек от совершенства. Буквы («а» как «о», «р», «б» и «д», как одна закорючка, «о» стремится превратиться в точку) скользили, не цепляя друг друга, каждая сама по себе, и, вероятно, поэтому почерк казался прозрачным. Да, он и был таким. Сквозь него – отвлекая внимание от написанного – проступало пустое пространство листа, на фоне которого одиноко висящие буквы и слова казались лишними, и возникало забавное желание смахнуть их, как смахивают со стола хлебные крошки. Во всяком случае, таково было первое впечатление.
Склонность к цитатам – несомненно, это был признак. Возможно, со временем, не составило бы труда выяснить его смысл. Пока же оставалось довольствоваться первыми пришедшими в голову соображениями. Ну, например, можно было отметить, что цитировать – означало, конечно, в первую очередь – сознательно вводить в заблуждение.
Посыл: цитата не имеет ничего общего с контекстом, из которого она извлечена.
Пояснение: фраза умирает, чтобы родиться вновь в качестве цитаты; она рождается с новой душой, хотя и в прежнем обличии, ибо ее новое содержание (которое можно было бы назвать ее душой) никогда не совпадает с содержанием, которым она обладала в первоначальном тексте. Фраза, ставшая цитатой, живет иной жизнью, чем жизнь оставленного ею текста.
Доказательство отсутствовало ввиду очевидности доказываемого.
Способность любой фразы превращаться в цитату, демонстрировала, ко всему прочему, еще и загадочную способность ее быть и – вместе с тем – не быть. Вызывать из небытия все новые и новые пространства и вновь обращать их в небытие. Любая фраза существовала только как возможность, – дверь, за которой можно было найти неограниченное число новых вариантов. Сама по себе она была ничем, буддийской Марой, улыбкой призрака (как, впрочем, добавил он, и та свобода, олицетворением которой она могла бы служить). Нелишним было бы заметить и то, что существуя внутри текста и благодаря ему, каждая фраза таила угрозу этому тексту; от нее шел почти неуловимый, но соблазнительный аромат грядущего предательства и раздора, против которых не было защиты. – Что побуждало ее к этому? Желание самой превратиться в текст? Преодолеть свою ограниченность? Вобрать в себя весь мир? Самой стать миром? Но все это значило бы: дать бытие всем