возможным фразам, которые, в свою очередь, также были бы чреваты предательством и гибелью, – свобода, несущая смерть, смерть, порождающая свободу, – скучная диалектическая игра бесконечной череды смертей и рождений, где и фраза, и текст, и весь мир обращались в нечто зыбкое, сомнительное, не имеющее ни имени, ни значения…
Эти – неизвестно, с какой стати возникшие соображения – он записал тогда же в том самом виде, в котором они пришли к нему в голову. Записанное, вероятно, и теперь все еще лежало где-то среди бумаг, но оно осталось в памяти вместе со смутным беспокойством, причиной которого, похоже, послужила растрепанная тетрадь в черном потертом коленкоре, которая пряталась на самом дне папки.
Впрочем, беспокойство, скорее, было связано не с самой тетрадью, о содержании которой он пока еще ничего толком не знал, а с записанной на титульном листе цитатой из платоновского «Евтидема», который он, по странному стечению обстоятельств, листал несколько недель назад:
« – Разве то, чего нет, – это не то, что не существует?
– Да, то, что не существует.
– И дело обстоит разве не так, что то, чего нет,
нигде не существует?
– Нигде.
– Возможно ли, чтобы кто-нибудь, – кем бы он ни
был – так воздействовал на это несуществующее,
чтобы создать его, – это несуществующее?
– Мне кажется – невозможно, – отвечал Ктесипп».
73. Первый въезд в Иерусалим
Конечно, папка, которую дал ему отец, пролежала на его столе, наверное, целую вечность, прежде чем однажды он осмелился, наконец, вновь открыть ее.
Пока она лежала там, в дальнем углу стола, среди других папок и бумаг, – обыкновенная черная папка с поблекшим золотым теснением в углу, – он отводил глаза всякий раз, когда его взгляд случайно касался ее, а однажды даже положил на нее какие-то бумаги, словно бы случайно, но на самом деле прекрасно сознавая, что это было сделано только для того, чтобы не видеть эту черную, потертую, бросающуюся в глаза кожу с истрепанными краями, – эту крошащуюся на сгибах старую папку для бумаг, на первый взгляд – безучастную ко всему (так, впрочем, всегда вели себя все вещи), но на самом деле, не оставляющая без внимания все, что происходило вокруг и только ожидающая подходящего случая, чтобы однажды выплеснуть наружу весь тот ужас, который таился в ее глубине, чего, наверное, можно было бы избежать, только если бросить ее в камин, или, в крайнем случае, отнести в кладовку, где в большом деревянном сундуке были обречены хранить жалкое и уже ни для кого не опасное существование никому не нужные бумаги, отслужившие свой срок книги, письма и старые счета.
Конечно же, он открыл эту папку, прекрасно понимая, что лучше всего было бы этого не делать.
Вечное человеческое любопытство, которое не может укротить ни смерть, ни страдания, ни даже страх перед неизвестным.
Старые открытки, старые письма, старая, желтая, ломкая бумага. Фотографии на твердом картоне. На обороте одной из них золотом было напечатано «Мастер Фишер». На другой – золотая пальмовая ветвь с надписью «Дом искусств, мастер Бурбуджан». Фотографий было немного, не набралось бы и дюжины. Так же как и изображенных на них, давно умерших, и давно забытых людей. Уже знакомый Ицхаку берлинский модник в котелке и с тросточкой, с едва приметной усмешкой, притаившейся в уголках губ. Он же – в феске и просторной рубашке, подпоясанной широким ремнем, а рядом, конечно, легко узнавалась бабушка Рахель, которой было здесь не больше двадцати пяти, – в европейском платье, туго перетянутом пояском, наглухо застегнутым воротом и в широкой шляпе с цветами, которая вполне могла заменить зонтик. Еще одна фотография, где Рахель была одна, совсем молодая, смотрящая через головы зрителей, выставив вперед подбородок и откинувшись назад, как будто видела что-то, чего не могли видеть другие. На большой фотографии, снятой мастером Бурбужаном, рядом с Рахель и Шломо Нахельманом, стоял высокий худой человек с немного лошадиным, красивым лицом и длинными, падающими на плечи волосами. Это был, конечно, дедушка Арья, каким его знал Ицхак по другим фотографиям. Безвестный герой, отдавший свою жизнь любимой женщине и ее ребенку. Столп и опора для всей семьи, заменивший своей дружбой и отца, и мужа, и деда. Человек, который никогда не показывал, какая боль нашла приют в его сердце, и делал всегда то, что он считал нужным, чем бы это ему не грозило.
Безумие долга, Мозес.
Безумие долга, которое становится еще более безумным, когда долг оказывался замешанным на безнадежной любви.
И вот они стояли, глядя в объектив фотографического аппарата, эти три персонажа никому еще пока не ведомой истории, еще не знающие, что приготовила для них непредсказуемая судьба, и только смутное чувство тревоги заставляло каждого из них прислушаться к тому, что пытались сказать им их косноязычные сердца.
Были еще и другие фотографии с Арьей, Нахельманом и Рахель, – прогулка в каком-то экипаже, смеющееся лица соседских детей, Нахельман на лошади, Нахельман и Арья за праздничным столом, Рахель возле дома, Рахель среди участниц сионистской группы изучающих иврит, – и, просматривая как-то эти снимки, Ицхак вдруг заметил, что на всех фотографиях в глазах Рахели застыло какое-то напряженное, тревожное выражение, так будто ее терзала глухая душевная скорбь. Словно, не умея ничего объяснить, она видела широко открытыми глазами то, что не видели и не хотели видеть другие.
На оборотной стороне одного из снимков, где Рахель была сфотографирована в полный рост в мастерской Фишера, рабби обнаружил обескураживающе короткую и столь же обескураживающе трогательную надпись, которая гласила: «Всегда твоя, Рахель». И дата: 13 ноября 1897 года.
Наверное, подумал тогда Ицхак, она была подарена Нахельману в день его рождения, хотя даже на этой праздничной фотографии ее взгляд был по-прежнему тревожен, словно она не была уверена, что эта фотография придется по душе тому, кому она предназначалась.
Особую ценность для того, чтобы понять эту историю, конечно, представляла большая стопка писем, перевязанных розовой ленточкой. Письма были рассортированы по годам и аккуратно скреплены с листами с переводом и с конвертами. Все они были адресованы дедушке Арье, когда он еще был в Берлине. Кроме этого, два или три письма, принадлежавшие самому Арье и отправленные из Берлина в Иерусалим, и целая пачка писем от Рахель, также отправленных из Берлина.
Прежде чем развернуть первое письмо, Ицхаку пришлось преодолеть некоторые угрызения совести, как будто читать письма столетней давности, да к тому же написанные твоими собственными родственниками, было, Бог весть, каким преступлением.
«Дорогой Арья! – прочел он, наконец, решившись. – Вот и свершилось то, о чем мы с тобой столько говорили в Берлине. Наконец-то я ступил на эту землю, на которую меня привел Тот, чье сердце, похоже, наконец, смягчилось от наших молитв. Стоило мне сойти на